ОГЛАВЛЕНИЕ

«Можно ли было реформировать cоветскую систему»

 Коэн Стивен — историк, профессор Нью-Йоркского университета, почетный профессор Принстонского университета (США).  Статья впервые опубликована на английском языке в «Slavic Review». Vol. 63. № 3. Fall 2004.P. 459—488.
  Из всех российских «проклятых» вопросов XX века один продолжает терзать нацию и в XXI веке: почему погиб Советский Союз или, как иногда выражаются националисты, «Великая Россия»? С декабря 1991-го российские ученые, политики и общественность не перестают спорить об этом, в то время как у большинства западных комментаторов уже готов ответ: советская система была нереформируема и, следовательно, обречена на гибель из-за присущих ей неисправимых дефектов.
  Но, учитывая те исторические сдвиги в сторону демократии и рынка, которые произошли за шесть лет правления Михаила Горбачева в 1985—1991 годах и которые выходили далеко за рамки простой либерализации, допускавшейся самыми «оптимистичными» прогнозами некоторых советологов, была ли она действительно нереформируемой? Разумеется, в то время такой единодушной уверенности в этом не было. Западные правительства, включая США, практически до самого конца думали и надеялись, что руководство Горбачева может привести к реформированию Советского Союза. (Я должен подчеркнуть, что дело здесь не в реформаторской роли Горбачева, а в способности системы к фундаментальному изменению.) И если сегодня ученые-«пессимисты», вслед за большинством советологов, твердят, что советскую систему невозможно было реформировать и, следовательно, Горбачев потерпел поражение, то многие исследования, проводившиеся в годы «перестройки», считали само собой разумеющимся, что «системные изменения возможны в советском контексте». Один американский экономист, которому суждено было вскоре стать главным экспертом Белого дома по советским проблемам, даже выразился категорически: «Можно ли реформировать советский социализм? Конечно, можно, и он уже реформируется»1.
  ПОЧЕМУ ЖЕ ТОГДА так много специалистов, принадлежащих к разным поколениям и исповедующих разные научные убеждения, твердят начиная с 1991 года, что «СССР невозможно было реформировать», что он был «фундаментально, структурно нереформируемым», а выражение «советская реформа» вообще есть «словесное противоречие, как горячий снег», и, следовательно, Горбачев просто «не сумел реформировать нереформируемое»? И еще более непонятно, почему они так настойчиво утверждают, словно не желая возвращаться к этой теме, что на этот глобальный исторический вопрос «уже дан ответ»2? Понять их мотивацию непросто еще и потому, что сама эта формулировка — «врожденная нереформируемость советского коммунизма» — является одной из худших в литературе. В некоторых случаях объяснение являет собой простую тавтологию — как у того французского советолога, который не представлял, что «советская система может реформировать себя во что-то принципиально иное, не перестав при этом быть советской системой»3. Не принимая в расчет подобные образцы псевдоанализа, остановимся на четырех, слегка отличающихся друг от друга способах аргументации, обычно используемых различными учеными для доказательства нереформируемости советской системы.
  Первый заключается в том, что «первородные грехи» Советского Союза — его аберрантная идеология, нелегитимный способ возникновения и совершенные преступления — превратили его в вечное зло и лишили спасительной альтернативы в виде способности к развитию. Советская система оказалась «слишком глубоко, фатально порочной, чтобы быть реформированной». За семь десятилетий советской истории, продолжают приверженцы этого взгляда, не произошло и не могло произойти никаких коренных изменений; система так и не произвела на свет ни настоящих реформ, ни настоящих реформаторов, а только, как в случае с горбачевской «перестройкой», «иллюзию реформируемости». Положить конец злу могло только тотальное разрушение системы в «экономический и социальный прах». Несмотря на видимость научной объективности, этот способ аргументации является по сути теологическим. Подобно большинству религиозных учений, он загоняет историю в узкие рамки манихейской интерпретации, с упорством отметая любые сведения или аргументы, которые в нее не вписываются 4.
  Опровергнуть этот способ аргументации можно с его же позиций. Ни одна теологическая система в мире не предполагает подобного догматизма в отношении роли зла и путей избавления от него. Все они оставляют место для альтернатив и человеческого выбора. Кроме того, если первородный грех навечно лишает политическую или экономическую систему возможности избавиться от зла, то как тогда удалось рабовладельческой Америке превратиться в образцовую демократию? Можно ли с полным основанием и моральным правом утверждать, что изначальное советское зло было масштабнее, влиятельнее и больше противоречило провозглашенным государством ценностям, чем рабство в Соединенных Штатах? То рабство, которое Джон Адамс назвал «злом колоссальной величины», а нынешний американский президент признал одним из величайших преступлений в истории? В США 8 из 12 миллионов душ населения более 200 лет пребывали в полной рабской зависимости (а еще 12 миллионов, возможно, умерли во время транспортировки из Африки), и, как утверждают, «рабы представляли собой капитал более значительный, нежели любое другое национальное достояние, за исключением земли…». Похоже, нации и системы могут меняться. Недаром главный американский борец с советской «империей зла» президент Рональд Рейган всего через три года после начала горбачевских реформ заявил, что она перестала быть таковой5.
  Вторым, более распространенным способом аргументации является ссылка на то, что сама-де кончина Советского Союза доказала его нереформируемость — довод, основанный, по всей видимости, на предположении, что всякая смерть есть результат неизлечимой болезни. Это старая привычка советологии: читать — вернее, перечитывать — историю с конца, отталкиваясь от уже известного результата: «Оглядываясь назад, конечно, теперь мы понимаем, что историческая миссия Горбачева состояла не в том, чтобы победить, а в том, чтобы проиграть». Согласно еще одному мнению, «после краха Советского Союза кажется, что этот результат был неизбежен с самого начала». Похоже, даже искушенным специалистам трудно отказаться от убеждения, что любые эпохальные события предопределены некой железной логикой6. Но в таком случае настоящий анализ и объяснение случившегося становятся просто ненужными. Если результат неизбежен, то роль исторических сложностей, случайностей, альтернатив и прочих возможностей сводится к минимуму, если не к нулю.
  Даже без учета того, что распад СССР был, возможно, наименее предсказуемым «неизбежным» крупным событием современной истории, «ошибочность ретроспективного детерминизма» или «склонности к запоздалым суждениям» также может быть доказана его собственными методами7. Многие из «детерминистов» подчеркивают «ошибочность» тех или иных действий Горбачева и предлагают свои рецепты, тем самым подразумевая, что советская реформа была бы успешной, действуй Горбачев иначе или будь на его месте другой лидер8. Подобная критика в адрес Горбачева неконструктивна, поскольку предлагаемые рецепты слишком противоречивы. Одни полагают, что ему следовало проводить реформу быстрее, другие — что медленнее; одни считают его недостаточно демократичным, другие — недостаточно авторитарным. Но все эти «если бы да кабы» по сути являются негласным признанием существования альтернатив, а значит, правомерности встречных предположений типа «что если бы…», опровергающих их выводы о нереформируемости советской системы и неизбежности ее краха.
  Рассмотрим несколько таких встречных предположений относительно случайностей и альтернатив горбачевской реформы, обратившись к способу анализа, широко используемому в других областях исторического знания, но редко воспринимаемому серьезно в советологии.
  По мнению большинства авторов, горбачевская политика ускоренной демократизации сделала его руководство более уязвимым, неспособным противостоять растущим экономическим трудностям и национальным беспорядкам. Его ошибка 1990 года, когда он не стал выставлять свою кандидатуру на всесоюзные президентские выборы, впоследствии лишила его легитимности, что особенно проявилось в 1990—1991 годах, когда он столкнулся с ростом популярности Ельцина как претендента на пост президента РСФСР. А сочетание антикремлевской политики Ельцина и августовского путча 1991 года привело к тому, что все усилия Горбачева удержать Союз от распада оказались тщетными.
  Однако что, если бы Горбачеву удалось провести рыночные реформы до или вообще без всякой демократизации, — эдакая версия китайской модели, которая, как до сих пор полагают многие российские реформаторы, была бы наилучшим вариантом, — и если бы чернобыльская катастрофа 1986-го и армянское землетрясение 1988-го не опустошили союзный бюджет? Что если бы уже позже, как союзный президент — неважно, избранный всенародно или нет, — Горбачев применил бы силу (а он легко мог это сделать), чтобы пресечь национально-сепаратистскую деятельность в одной-двух союзных республиках? И что если бы он после отставки Ельцина в 1987 году отправил его в ссылку послом в далекую африканскую страну? Или в 1990—1991 годах перекрыл бы ему доступ к государственному телевидению, как впоследствии поступил Ельцин по отношению к своему коммунистическому оппоненту на выборах 1996-го?
  С другой стороны, покусился бы Ельцин на союзное правительство, если бы сам был избран президентом СССР, а не РСФСР, что было вполне реально в 1990 году и на что он рассчитывал после поражения ГКЧП? А когда он вместе с двумя другими советскими лидерами в декабре 1991-го тайком отменял Союз, что если бы армия и другие советские силовые структуры, как и опасался Ельцин, выступили против? Что же до обреченной попытки августовского путча, то случился бы он, если бы Горбачев сместил со своих постов тех высокопоставленных партийных и государственных лидеров, которые уже отметились в попытке заговора против него несколькими месяцами раньше? И если бы США и страны «семерки» оказали существенную финансовую помощь реформам в СССР, как о том просил Горбачев в середине 1991 года, осмелился бы кто-нибудь в Советском Союзе выступить против него?
  Таковы лишь некоторые из тех вполне закономерных вопросов, которые, однако, не учитываются в еще одном типичном объяснении нереформируемости СССР: «Система просто не приняла бы реформу». Ведущий свое происхождение от старой тоталитарной модели и существующий в разных версиях, этот аргумент базируется на двух главных предположениях: монолитный правящий коммунистический класс, или бюрократическая номенклатура, никогда не допустил бы никаких изменений, угрожающих его монополистическому господству, и потому «противился любым видам реформы». А поскольку «политическая система была выстроена в соответствии с тоталитарными требованиями… ее институты невозможно было приспособить для обслуживания плюралистических целей»9.
  Но эти предположения тоже оказались ложными. Все главные политические и экономические реформы Горбачева в решающий период 1985—1990 годов предлагались, обсуждались и ратифицировались верховными органами коммунистической номенклатуры: Политбюро, ЦК, Всесоюзной партийной конференцией, двумя партийными съездами. Эти органы даже проголосовали за отмену практики, обеспечивавшей их номенклатурное превосходство, — практики назначения на все важнейшие политические посты — в пользу выборов. И в процессе осуществления этих «плюралистических» реформ данные структуры сами раскололись, раздробились, стали плюралистическими, как и конституционная основа системы — Советы.
  Это замечательное достижение приводит нас вплотную к излюбленному аргументу тех, кто настаивает, что Советский Союз не мог быть реформирован: советская система и демократия были «взаимоисключающими» понятиями, и, следовательно, первая не могла не умереть от второго10. Но даже если так, отсюда не следует, что система была абсолютно нереформируема: отсюда следует только, что ей была чужда демократизация, что, впрочем, тоже спорно. Сторонники этого аргумента полагают, что разрешенная Горбачевым еще до 1989 года относительная свобода слова, политической деятельности и выборов должна была заставить массовые антисоветские настроения — долгое время подавляемые и считающиеся атрибутом оппозиционного системе «гражданского общества» — смести всю систему как незаконную и заменить ее чем-то принципиально иным.
  Неудивительно, что за это объяснение ухватились Ельцин и его союзники в конце 1991 года, когда сбрасывали с корабля истории горбачевскую «перестройку» и разбирали на части Союз. В работах многих западных ученых и специалистов, особенно американских, с тех пор утвердилось незыблемое мнение, что последние годы существования СССР были временем «нарастающей революции снизу», «подлинно народной», «народно-демократической революции». В соответствии с этим мнением, рядовые граждане страны Советов отвергли социализм, совершив «как бы массовое внутреннее дезертирство» и «величайшую в истории бескровную революцию с целью устранения советского режима»11.
  На самом деле никакой антисоветской революции снизу никогда не было, во всяком случае, в России. В 1989—1991 годах действительно можно было наблюдать рост народной поддержки демократических и рыночных преобразований, а также протестов против диктата КПСС, коррупции и злоупотреблений в партийно-государственном аппарате и экономического дефицита. Но объективные данные, в частности данные социологических опросов, показывают, что огромное большинство советских граждан (порядка 80 процентов, а по некоторым вопросам — еще больше) по-прежнему было против рыночного капитализма и поддерживало основополагающие социально-экономические ценности советской системы, в том числе государственную собственность на землю и другие экономические объекты общенационального значения, государственное регулирование рынка, контроль за потребительскими ценами, гарантию занятости, бесплатное образование и здравоохранение. Или, как выразился один российский историк, «подавляющее большинство населения разделяло идеи “социалистического выбора”»12.
  Еще более очевидной была общественная поддержка самого многонационального Советского государства, что подтверждается соответствующими данными. На беспрецедентном референдуме, состоявшемся в России и еще в восьми союзных республиках в марте 1991 года и охватившем 93 процента всего советского населения, 76,4 процента участников проголосовали за сохранение Союза — всего за 9 месяцев до его роспуска. То, что этот результат демократического голосования действительно соответствовал общественному мнению в России — центре предполагаемой народной антисоветской революции, подтверждается двумя обстоятельствами. Даже сам Ельцин поднялся к вершине выборной власти в Российской Федерации на волне всеобщего ожидания реформы, а не свержения советской системы. А роспуск Союза продолжал вызывать сожаление общества все десятилетие после 1991 года, и даже в начале XXI века около 80 процентов российских граждан не одобряли его13.
  Неверным является и утверждение, будто бы антисоветская «Августовская революция» предотвратила попытку государственного переворота, устроенного силовыми структурами с целью навести порядок в стране несколько месяцев спустя после референдума. Вопреки этому распространенному мифу, никакого «общенационального сопротивления» путчу не было. Даже в проельцинской Москве едва ли 1 процент граждан активно противостоял трехдневной танковой оккупации столицы, а в провинциальных городах, в сельской местности и за пределами Российской Федерации процент сопротивления был еще ниже. Остальные 99 процентов, по свидетельству авторитетного российского источника, «лихорадочно скупали макароны и делали вид, что ничего не происходит», или, как сообщал посол Великобритании, выжидали, желая «посмотреть, куда кошка прыгнет». Каковы бы ни были точные цифры, даже члены оппозиции путчу знали, «как мало народа» вышло на улицы поддержать их14. (Так, например, призыв Ельцина ответить на путч всеобщей забастовкой не нашел отклика в массах.)
  Итак, у нас не осталось больше теоретических или концептуальных оснований утверждать, что советская система была нереформируемой и, значит, как стало принято говорить, «обреченной» с самого начала горбачевских реформ. На самом деле, если тщательно изучить те перемены, которые произошли в Советском Союзе в период «перестройки» — особенно в 1985—1990 годах, то есть до того, как кризисы дестабилизировали страну, — то окажется, что система была замечательно реформируемой. Но для начала нам нужно точно представлять себе, что такое реформа и что такое советская система.
  В УНИВЕРСАЛЬНОМ ПОНИМАНИИ, реформа есть не просто изменение, но изменение, которое ведет к улучшению жизни людей, обычно за счет расширения рамок их политической или экономической свободы — или того и другого вместе. Это не революция, не тотальная трансформация существующего порядка, а постепенные, пошаговые улучшения в широком историческом, институциональном и культурном измерениях системы. Утверждения, что «настоящая реформа» должна быть быстрой и полной, которые так часто можно встретить в работах советологов, вычеркивают из разряда «настоящих», к примеру, исторически значимое, но постепенное, проходившее в течение десятилетий расширение избирательных, гражданских и социальных прав в Великобритании и США, а также американский «новый курс» 1930-х годов. Следует к тому же помнить, что реформа не всегда и не обязательно означает демократизацию и маркетизацию, хотя в настоящее время это все чаще оказывается именно так.
  В таком понимании исторически неверно утверждать, что советская система была нереформируемой, что у нее были только «неудачные попытки реформ»15. Новая экономическая политика в 1920-е годы существенно расширила экономическую и, в меньшей степени, политическую свободу большинства граждан СССР, а политика Хрущева привела к ряду положительных и долговременных изменений в 1950—1960-е годы. Многие западные специалисты явно полагают, что это был предел возможностей советских реформ, указывая на то, что даже проповедуемый Горбачевым демократический социализм был уже несовместим с оправдывающими систему антидемократическими историческими иконами — Октябрьской революцией и Лениным.
  Но этому утверждению также не хватает сравнительной перспективы. Французы и американцы со временем изменили образы своих национальных революций, с тем чтобы они соответствовали современным ценностям16. Почему же российская демократическая нация не могла бы со временем простить Ленина и других основателей советской системы, которые все-таки были приверженцами демократии, хотя и подавляли ее? Простить как представителей своей эпохи, сложившихся под влиянием беспрецедентного до 1914 года насилия Первой мировой войны: ведь простили же американцы своим отцам-основателям их рабов. (Соединенными Штатами почти 50 лет руководили президенты-рабовладельцы, а не имевшие рабов сторонники рабства — и того больше; труд рабов использовался даже при строительстве Капитолия и Белого дома.) На самом деле подобное переосмысление роли Ленина и Октября к концу 1980-х годов уже шло полным ходом — как часть более широкого процесса «покаяния».
  Для точного определения понятия «советская система» сначала, как и в случае с реформой, нужно отринуть все произвольные и неточные определения. Наиболее распространенным из них является отождествление советской системы с «коммунизмом» — как, например, в известной аксиоме «коммунизм невозможно было реформировать». Фигурирующий здесь коммунизм есть недоступное восприятию, ничего не значащее, выхолощенное аналитическое понятие. Ни один из советских лидеров никогда не заявлял, что коммунизм когда-нибудь существовал в его стране или где-либо еще, речь шла только о социализме. Слово «коммунистический» использовалось в названии официальной идеологии, правящей партии и обозначало заявленную цель; понимание этого термина зависело от конкретного руководства и менялось столь часто и столь существенно, что за ним могло скрываться практически что угодно. Так, Горбачев в 1990 году решил, что быть коммунистом значит «быть последовательно демократическим и ставить общие ценности превыше всего». Западные обозреватели могут не понимать разницы между абстрактным «коммунизмом» и полнотой жизни реальной советской системы, но советским (а впоследствии российским) гражданам она была ясна, и в этом они были солидарны с Горбачевым: «Коммунизм — это не Советский Союз»17.
  Чтобы дать точное определение и оценку советской системе, ее, как и любую другую, нужно рассматривать не как абстракцию или идеологический артефакт, а с точки зрения работающих компонентов, в особенности — базовых институтов и практик. Таковыми в западной советологической литературе принято считать: официальную и непреложную идеологию; особо авторитарную правящую коммунистическую партию; партийную диктатуру во всем, что имеет отношение к политике, с опорой на силу политической полиции; общенациональную пирамиду псевдодемократических Советов; монополистический контроль государства над экономикой и всей значимой собственностью; многонациональную федерацию или Союз республик, являвшийся в действительности унитарным государством, управляемым из Москвы.
  Спрашивать, была ли реформируема советская система, значит спрашивать, можно ли было реформировать эти ее базовые компоненты или часть из них. Если не считать, как делают некоторые, что система была неделимым «монолитом» или что коммунистическая партия была ее главным и основным элементом, то глупо полагать, будто трансформация или замена некоторых компонентов привели бы к тому, что вся система перестала быть советской. Подобный логический подход не применяется в отношении реформ в других системах, и советская история также не дает для него оснований. Первооснова системы — Советы образца 1917 года были избранными народом многопартийными органами и лишь позже превратились в нечто другое. В экономике до 1930-х годов не было монополистического контроля и существовал рынок. А когда сталинский массовый террор, бывший в течение 25 лет основополагающим признаком системы, закончился в 1950-е годы, никто не сомневался в том, что система продолжала оставаться советской.
  Советские концепции необходимых и приемлемых реформ внутри системы, возникшие к 1990 году, были весьма разнообразны, однако многие сторонники Горбачева и Ельцина пришли к убеждению, что они могут и должны включать в себя многопартийную демократию, рыночную экономику со смешанной формой собственности — государственной и частной — и подлинную федерацию республик. Эти убеждения и политическая история страны показывают, что, для того чтобы реформированная система продолжала оставаться советской или считаться таковой, в ней должны были в той или иной форме сохраниться четыре основных элемента: национальная социалистическая идея (хотя необязательно четко оформленная и всеми разделяемая), которая продолжала бы чтить память о событиях и людях 1917 года и том изначальном ленинском движении, которое до 1918-го называло себя социал-демократическим; система Советов как воплощение институциональной преемственности и конституционный источник политического суверенитета; государственная форма собственности в сочетании с частной в рыночной экономике и пакет социальных прав и гарантий (достаточно большой, чтобы экономика могла именоваться социалистической и при этом напоминала «государство всеобщего благосостояния» западного образца); союз России, по крайней мере, с несколькими советскими республиками, которых изначально было четыре, и лишь со временем их число выросло до пятнадцати.
       
  ИМЕЯ ЧЕТКИЕ И НЕПРЕДВЗЯТЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ о сути вопроса, мы можем теперь постараться выяснить, какие из главных компонентов старой советской системы были действительно реформированы при Горбачеве.
  В отношении официальной идеологии все достаточно очевидно. К началу 1990-х десятилетиями царившие жесткие догмы сталинизма, а затем ленинизма в основном уступили место социал-демократическим и другим прозападным «универсальным» убеждениям, которые мало чем отличались от либерально-демократических. То, что раньше считалось ересью, стало официальной советской идеологией, одобренной Съездом народных депутатов и даже очередным съездом КПСС. А главное, государственная идеология больше не являлась обязательной даже в таких некогда священных областях, как образование и официальная коммунистическая печать. «Плюрализм» убеждений, в том числе религиозных, был отныне официальным лозунгом момента и все более явной реальностью.
  Эта реформа не была поверхностной или непоследовательной. Западные специалисты всегда обращали внимание на роль идеологии в советской системе, а некоторые даже считали эту роль определяющей. Это, конечно, преувеличение, но идеология действительно имела значение. Точно так же, как горбачевское радикальное «новое мышление» в международных делах проложило дорогу к реформированию советской внешней политики в конце 1980-х, снятие старых идеологических запретов было необходимым условием для осуществления глубоких преобразований внутри страны.
  Следующей и еще более значительной реформой стала ликвидация монополии коммунистической партии в политической жизни, особенно в таких областях, как общественные дискуссии, подбор руководящих кадров и разработка политики. Масштаб этих демократических изменений был настолько велик уже к 1990 году — когда было фактически покончено с цензурой, утвердились свободные выборы, свобода политических организаций и создан настоящий парламент, — что некоторые западные ученые назвали их «революцией» внутри системы18. Сложившаяся при Ленине диктатура партии и та решающая роль, которую играли ее официальные представители на всех уровнях советской системы, в течение 70 лет (за исключением, по понятным причинам, периода сталинского террора) была краеугольным камнем советской политики. В «командно-административной системе», доставшейся в наследство Горбачеву, общенациональный партийный аппарат был главнокомандующим и всесильным администратором. Всего за пять лет картина коренным образом изменилась: система перестала быть ленинистской или, как сказали бы некоторые, коммунистической.
  Это обобщение, однако, нуждается в уточнении. В огромной стране с ее культурным разнообразием политические реформы, родившиеся в Москве, были обречены иметь самые разные результаты: от быстрой демократизации в российских столичных городах и западных республиках Балтии до менее заметных изменений в среднеазиатских партийных диктатурах. Кроме того, уход коммунистической партии с политической сцены не был полным и окончательным даже там, где демократизация достигла значительных успехов. Насчитывавшая несколько миллионов членов, имевшая отделения практически в каждом учреждении и на каждом предприятии, обладавшая длительным опытом контроля над военными и другими силовыми структурами, огромными финансовыми ресурсами и привычным влиянием на граждан, КПСС оставалась самой внушительной политической организацией в стране. КГБ также не претерпел заметных изменений и оставался практически бесконтрольным, хотя политические заключенные были выпущены на свободу, права человека набирали вес, а сами органы безопасности сделались предметом все более пристального и растущего общественного внимания. Тем не менее процесс перераспределения власти, долгое время принадлежавшей КПСС, между парламентом, новым институтом президентства и ныне подлинно выборными Советами на местах зашел достаточно далеко. Горбачев не преувеличивал, когда заявил на съезде партии в 1990 году: «Пришел конец монополии КПСС на власть и управление». Процесс демонополизации покончил еще с одной старой чертой советской системы — псевдодемократической политикой. Широкий и разноголосый политический спектр, загнанный прежде в подполье, теперь пользовался почти полной свободой слова. Организованная оппозиция, десятки потенциальных партий, массовые демонстрации, забастовки, бесцензурные публикации — все то, что подавлялось и запрещалось в течение 70 лет, было узаконено и быстрыми темпами распространялось по стране. И опять Горбачев был недалек от истины, когда с гордостью заметил, что Советский Союз внезапно превратился в «самое политизированное общество в мире»19.
  Россия и прежде бывала глубоко политизирована (судьбоносно — в 1917 году), но никогда еще этот процесс не происходил при поддержке правящего режима или во благо конституционного правления. Конституционализм и законность вообще были характерными чертами политических реформ Горбачева. Законов и даже конституций в России было немало (как до 1917-го, так и после), но чего действительно там не было, так это конституционного порядка и реально ограниченной законом власти, которая традиционно концентрировалась в руках верховного руководства и осуществлялась посредством бюрократических указов (по некоторым подсчетам, в 1988 году в ходу было около 1 миллиона министерских указов20).
  В этом состоит уникальность политических реформ Горбачева. Весь процесс перехода страны от диктатуры к неоперившейся демократии, основанный на отделении бывшего всевластия КПСС от «социалистической системы сдержек и противовесов», проходил в рамках существовавшей и постепенно совершенствовавшейся конституционной процедуры. Культура закона и политические традиции, необходимые для демократического правления, не могли возникнуть в одночасье, но начало было положено. Например, в сентябре 1990 года новоиспеченный Конституционный суд отменил один из первых президентских указов Горбачева, и тот был вынужден подчиниться21.
  Почему же при всех этих очевидных успехах так часто говорят о провале политических реформ Горбачева? Ответ, который обычно дается на этот вопрос, заключается в том, что КПСС, этот оплот старой системы, якобы оказалась нереформируемой. Это обобщение дважды неточно. Во-первых, оно приравнивает советскую систему в целом к КПСС, так что выходит, будто первое не могло существовать без второго; а во-вторых, рассматривает партию как единый, однородный организм.
  К концу 1980-х КПСС, прошедшая в своем развитии долгий и непростой путь, представляла собой огромное государство, состоявшее из четырех связанных между собой, но при этом существенно различных, общностей: относительно небольшой руководящий орган — пресловутый аппарат, диктаторски контролирующий всю партию и, хотя и все меньше, собственно бюрократическое государство; назначаемая аппаратом, но более многочисленная и разнообразная номенклатура, представители которой занимали все важные посты в советской системе; примерно 19 миллионов рядовых членов, многие из которых вступили в партию по карьерным соображениям или из конформизма; и, как минимум, две скрывающиеся в тени тайные политические партии — реформистская и консервативная, зародившиеся в «монолитной» однопартийной системе в 1950-е годы. Естественно, что все эти компоненты КПСС по-разному реагировали на реформы Горбачева.
  Был или не был реформируем партийный аппарат — а это около 1800 функционеров в центральных органах в Москве и еще несколько сотен тысяч на других уровнях системы22, — едва ли имело значение, поскольку к 1990 году, благодаря политике Горбачева, он был лишен большинства своих прав и привилегий. (Особенно показательной в связи с этим была растущая оппозиция реформам со стороны Егора Лигачева — главного представителя партаппарата, некогда союзника Горбачева.) Главный штаб аппарата, Секретариат ЦК, фактически прекратил свою деятельность, партийные комитеты в министерствах были распущены или утратили влияние, а на более низком государственном уровне их власть перешла в руки избираемых Советов. В провинции этот процесс шел гораздо медленнее; толчком послужило обретение им официального статуса, когда полномочия, десятилетиями осуществлявшиеся ЦК и Политбюро, торжественно были переданы новому советскому парламенту и президенту. Контроль и влияние аппарата существенно снизились даже внутри самой партии, а в 1990-м его глава — генеральный секретарь, прежде выбиравшийся тайно партийными олигархами из своего числа, — впервые был избран открыто на общесоюзном съезде партии.
  Возможно, Горбачев и продолжал бояться «эту паршивую взбесившуюся собаку», но аппарат, по сути, обернулся бумажным тигром. Столкнувшись с избирательными реформами, он пребывал «в состоянии психологического шока» и «в полной растерянности»23. По мере сужения его роли в системе и распада организационных структур представители аппарата пытались предпринимать какие-то шаги против Горбачева, но особого эффекта они не имели. Основные антиреформенные силы были сосредоточены в других местах: в экономических министерствах, в армии, КГБ и даже в парламенте. Как ничтожно мало значил теперь партийный аппарат, со всем драматизмом продемонстрировали августовские события 1991 года. Большинство центральных и региональных партфункционеров поддержало переворот, направленный против Горбачева, но, вопреки распространенному на Западе мнению, аппарат не организовывал этот переворот и, возможно, даже не знал о нем заранее24. У него не осталось власти и воли даже для того, чтобы воспротивиться запрету и роспуску КПСС и своему собственному роспуску после провала путча.
  В отличие от аппарата, порожденный им класс коммунистической номенклатуры в большинстве своем пережил Советский Союз. Уже один этот факт обесценивает любые простые обобщения относительно его приспособляемости. Среди миллионов номенклатурных работников по всему Союзу было много представителей административной, экономической, культурной и других профессиональных элит, а значит — значительная часть среднего класса. Этот большой слой советского общества, хотя и состоял номинально сплошь из членов компартии и на этом основании был без разбора заклеймен, на самом деле, как и средний класс в других странах, имел внутреннее деление — по привилегиям, профессии, возрасту, образованию, географическому положению и политическим взглядам.
  Поэтому говорить о нереформируемости партийно-государственной номенклатуры в целом бессмысленно. Даже представители ее верхушки абсолютно по-разному отреагировали на горбачевские реформы и разошлись в разных направлениях. В 1990 году их можно было встретить в любой части политического спектра — от левых до правых. Многие оказались в авангарде борьбы с «перестройкой». Но и почти все ведущие советские и постсоветские реформаторы 1980-х и 1990-х годов также вышли из номенклатуры, в том числе Михаил Горбачев, Борис Ельцин и многие из их окружения. После 1991-го представители старой советской номенклатуры составили основу политической, административной и собственнической элит посткоммунистической России; некоторые из них оказались даже среди тех, кого сегодня назвали бы «радикальными реформаторами». А представитель ее более молодого поколения, Владимир Путин, впоследствии стал первым президентом России в XXI веке.
  Еще более неправомерно называть «нереформируемыми» 19 миллионов рядовых членов коммунистической партии. Большинство из них по своему положению в обществе и политическим взглядам мало чем отличалось от беспартийных советских граждан, и в «перестроечные» годы члены КПСС вели себя по-разному. К середине 1991-го около 4 миллионов человек вышли из партии — в основном из-за того, что членство утратило всякий смысл. Среди оставшихся было «молчаливое большинство», но были и активные сторонники политики Горбачева, которые поддерживали его с самого начала и вели на местах борьбу против партаппарата. Помимо этого многие стали социальной базой для антиперестроечного движения, формировавшегося внутри партии и за ее пределами.
  Действительно важным является вопрос о том, могла ли из КПСС или на ее основе возникнуть полноценная, конкурентоспособная парламентская партия как часть реформированной советской системы. За широким понятием «партия» в разные периоды ее 80-летней истории скрывались совершенно разные феномены: подпольное движение в царской России; успешная, пользующаяся поддержкой избирателей партия в революционном 1917 году; диктатура, но с элементами открытой фракционной борьбы по вопросам политики и власти в годы нэпа; изрядно поредевшая, запуганная бюрократия в сталинские 1930-е; милитаризованная структура, инструмент борьбы с немецкими захватчиками в годы войны; набирающий силу орган олигархического правления в послесталинские 1950—1960-е годы и неотъемлемая часть бюрократической государственной системы к началу 1980-х.
  И теперь, после всех этих трансформаций, Горбачеву понадобилась еще одна: чтобы партия или значительная часть ее стала «нормальной политической организацией», способной побеждать на выборах «строго в рамках демократического процесса»25. Достижение этой цели повлекло за собой последствия, которые он, возможно, не вполне предвидел, но которые в конце концов принял. Это означало политизацию (или реполитизацию) советской компартии, что Горбачев и начал делать в 1987 году, когда призвал к демократизации КПСС, сделавшей возможным возникновение и развитие в ее недрах зародышей других, возможно оппозиционных, партий. Это означало конец мифа о «монолитном единстве» и риск вступления в «эру раскола»26. Неожиданно прерванный событиями конца 1991 года, процесс этот тем не менее протекал бурно и стремительно.
  Уже в начале 1988 года раскол в партии зашел так далеко, что вылился в беспрецедентную полемику между двумя наиболее влиятельными периодическими изданиями ЦК. Защищавшая фундаменталистские, в том числе неосталинистские, «принципы» «Советская Россия» опубликовала большую статью, содержавшую резкий протест против «перестройки» Горбачева. «Правда» ответила не менее решительной контратакой в защиту антисталинистской и демократической реформы27. На Всесоюзной партийной конференции, состоявшейся два месяца спустя, делегаты впервые после партийных дискуссий 1920-х публично спорили между собой. Заседания ЦК превратились «в поле битвы между реформаторами и консерваторами». В марте 1989-го коммунисты по всей стране боролись друг с другом за делегатские мандаты на Съезд народных депутатов. И хотя 87 процентов делегатов были членами одной партии, политические взгляды их были настолько различны, что Горбачев заявил, что единой партийной линии больше не существует28.
  К 1990 году углублявшийся раскол принял территориально-организационные формы, когда региональные партии начали выпрыгивать из КПСС, как матрешки. Три прибалтийские компартии вышли из КПСС, чтобы попытаться конкурировать с другими политическими силами внутри своих республик, все больше попадавшими под влияние национализма. Одновременно аппарат и другие консерваторы вынудили Горбачева пойти на создание Российской Коммунистической партии — номинально в составе КПСС, но фактически под их контролем. Формально объединявшая более 60 процентов всех советских коммунистов, РКП тоже практически сразу раскололась, когда сторонники реформ создали свою конкурирующую организацию — Демократическую партию коммунистов России.
  Все стороны отныне понимали, что «КПСС “беременна” многопартийностью» и что политический спектр нарождающихся партий простирается «от анархистов до монархистов»29. Никто не знал, сколько партий может появиться на свет (Горбачев полагал, что среди 412 членов ЦК в 1991 году было «две, три или четыре» партии30), но только две, крупнейшие из них, имели значение: выступавшее за реформы и вплотную приблизившееся к социал-демократии радикально-перестроечное крыло КПСС во главе с самим Горбачевым и сплав различных консервативных и неосталинистских сил, отвергавших реформы и сохранявших преданность традиционным коммунистическим убеждениям и устоям.
  Возможность формального «размежевания» и «расставания» вовсю обсуждалась уже в 1990 году, но тогда ни одна из сторон не была к этому готова. У консерваторов не было достаточно сильного лидера, способного объединить их в масштабах всей страны, и они опасались Ельцина с его растущим после выхода из КПСС в середине 1990-го влиянием — почти так же (но не совсем), как они ненавидели Горбачева. Некоторые из советников Горбачева побуждали его выйти из КПСС вместе со своими сторонниками или исключить из партии оппозиционеров и создать таким образом подлинно социал-демократическое движение, но он колебался, не желая, как любой лидер, раскалывать свою партию и страшась лишиться союзного партийного аппарата с его связями с органами безопасности и его противниками. Только летом 1991 года стороны «созрели» для официального «развода». Он должен был состояться на внеочередном съезде партии в ноябре—декабре, но пал очередной жертвой августовского путча.
  Раскол гигантской компартии на две оппозиционных (пойти на это еще в 1985 году тайно предлагал сподвижник Горбачева Александр Яковлев31) был бы самым надежным и быстрым способом создания в СССР многопартийной системы, причем более прочной, чем та, что существует в постсоветской России в начале XXI века. При «цивилизованном разводе», подразумевавшем разное голосование по принципиальным вопросам, круг которых был определен горбачевской социал-демократической программой, стороны разошлись бы, сохранив значительную долю членства, местных организаций, печатных органов и другого «общего имущества» КПСС. Обе партии немедленно стали бы крупнейшими и единственными общенациональными советскими партиями, чье влияние многократно превышало бы влияние дюжины тех карликовых «партий», которые испещрили российский политический ландшафт в последующие годы и которые (во всяком случае многие из них) едва ли выходили за рамки московских квартир, в которых были созданы. (Опираясь на данные одного закрытого исследования, Горбачев был уверен, что в новую партию за ним бы последовало, по меньшей мере, 5—7 миллионов членов КПСС32.)
  Нет сомнения и в том, что оба крыла бывшей КПСС стали бы влиятельными структурами, которые могли бы рассчитывать на значительную поддержку избирателей на грядущих выборах как на местном, региональном, так и на общенациональном уровнях. В то время как большинство советских граждан считало компартию виновной во всех прошлых и нынешних бедах страны, обособившись, обе половины могли бы снять с себя часть ответственности за счет перекладывания ее друг на друга и взаимных обвинений (чем они и так уже занимались). Обе унаследовали бы избирательные преимущества КПСС — организационный опыт, подготовленные кадры, опыт использования СМИ, финансовые ресурсы и даже преданность избирателей. По данным исследований, проведенных в 1990 году, 56 процентов советских граждан не доверяли КПСС, но другим партиям не доверяло еще больше людей — 81 процент, и 34 процента все еще предпочитали компартию всем остальным33. Учитывая растущую поляризацию в обществе, обе производные КПСС имели все шансы увеличить свой электорат.
  Избирательная база социал-демократической партии под руководством Горбачева объединила бы миллионы советских граждан, которые желали политических свобод, но при этом предпочитали смешанную или регулируемую рыночную экономику, сохранявшую социальные гарантии граждан и другие элементы старой системы. Скорее всего туда вошли бы профессиональные и другие слои среднего класса, квалифицированные рабочие, интеллигенция прозападной ориентации и вообще все те, кто остался социалистом, но при этом не считал себя коммунистом. Как показывают результаты выборов в России и в странах Восточной Европы в конце 1980—1990-х годов, коммунисты-демократы и бывшие коммунисты — потенциальное ядро социал-демократической партии — были вполне способны организовать избирательную кампанию и выиграть выборы.
  В этом случае ретроспективный анализ был бы полезен для выяснения возможных и реальных перспектив. То, что Горбачев не сумел создать или вычленить из КПСС ту часть, которая могла бы стать президентской партией, было его крупнейшей политической ошибкой. Если бы он воспользовался удобным моментом и сделал это на уже расколовшемся (и, по сути, многопартийном) XXVIII съезде КПСС в июле 1990 года, он не оказался бы в политической изоляции впоследствии, в конце 1990-го — начале 1991 года, когда страну охватил кризис, а его популярность резко упала. В частности, если бы он не побоялся проявить инициативу и совершить такой шаг, серьезно изменявший советский политический ландшафт, многие из его бывших сторонников, возможно даже Ельцин, не покинули бы его34.
  Оппоненты Горбачева, ортодоксальные коммунисты, вопреки западной точке зрения, также обладали значительным избирательным потенциалом. Отстаивая идеи «здорового консерватизма», они вполне могли рассчитывать на поддержку миллионов чиновников, заводских рабочих, колхозников, интеллигенции антизападной ориентации и других традиционалистов, обиженных и недовольных горбачевскими политическими и экономическими преобразованиями. Число таких недовольных, непрерывно возраставшее с 1985 года, должно было только увеличиваться по мере того, как реформы «размывали» социальные гарантии и иные устои. Был у коммунистических консерваторов и еще один козырь: государственнический, или «патриотический», национализм, присущий консервативному коммунизму со времен Сталина, становился все более мощным идеологическим оружием, особенно в России. (Причем за него ухватились и коммунистические противники Горбачева, и антикоммунистические сторонники Ельцина.)
  Не следует также думать, будто антиреформаторское крыло компартии было не способно адаптироваться к демократической политике. После шока и раздражения, которые вызвало у них поражение на выборах на Съезд народных депутатов в марте 1989 года нескольких десятков «аппаратных» кандидатов, коммунисты-консерваторы начали формировать корпус своих собственных избирателей. К 1990 году в РСФСР они уже представляли собой крупную, полноправно участвующую в выборах парламентскую партию. Каковы бы ни были их тайные амбиции, в целом коммунисты вели себя вполне конституционно, даже тогда, когда на выборах главы исполнительной власти в республике победил Ельцин и компартия впервые в советской истории оказалась в роли оппозиции.
  Об избирательном потенциале горбачевского крыла КПСС, которое рассеялось вместе с роспуском Союза, можно только догадываться, но зато его консервативные оппоненты вскоре продемонстрировали свои возможности. В оппозиции они, как выразился один российский обозреватель, «обрели второе дыхание». В 1993 году ими была создана Коммунистическая партия Российской Федерации, быстро превратившаяся в крупнейшую и наиболее популярную у избирателей партию постсоветской России. К 1996 году коммунисты управляли многими российскими городами и областями, имели значительно больше своих представителей в парламенте, чем любая другая партия, и во время президентской кампании официально набрали 40 процентов голосов (а по мнению некоторых аналитиков, даже больше) против Ельцина, который так и не сумел сформировать массовую партию35. И до 2003 года процент набранных коммунистами голосов неуклонно рос от выборов к выборам. Все это говорит о том, что если судить о реформируемости старой советской коммунистической партии по ее избирательным возможностям, то оба ее крыла были реформируемы.
  Рассмотрим теперь два других основных компонента советской системы — государственную экономику и Союз. При внимательном изучении специализированной литературы в ней невозможно найти ни одного реального подтверждения нереформируемости советской экономики. Существует общая, почти единодушная уверенность в том, что экономические реформы Горбачева «полностью провалились», но даже если это так, то речь идет о несостоятельности руководства и политики, но не самой экономической системы. Как уже отмечалось, многие западные специалисты не только допускали, что советская экономика могла быть реформирована, но и предлагали свои собственные рецепты преобразований. Утверждения о нереформируемости стали еще одной позднейшей выдумкой российских политиков (и их западных покровителей), решивших нанести фронтальный удар по старой системе с помощью «шоковой терапии».
  И снова мы должны обратиться к термину «реформа». Если он обозначает, в данном случае, переход к полностью приватизированной и стопроцентно рыночной капиталистической экономике, то тогда советская экономическая система, конечно, была нереформируемой; ее можно было только полностью заменить. Некоторые самозваные западные советники еще в 1991 году настаивали на необходимости сделать это и потом не могли простить Горбачеву, что он к ним не прислушался36. Но среди советских политиков и политических аналитиков, включая радикальных реформаторов, в то время было очень мало сторонников такой идеи. Подавляющему большинству из них гораздо ближе была цель, провозглашенная Горбачевым и неоднократно и настойчиво (к 1990 году) им повторяемая: смешанная экономика с регулируемым, но при этом «современным полнокровным рынком», которая предоставила бы экономическую свободу гражданам и равные права всем формам собственности, но по-прежнему могла бы называться социалистической37. Разногласия, возникавшие между советскими реформаторами в связи с этим вопросом, в большинстве своем касались темпов и методов преобразований.
  Предложенная Горбачевым идея смешанной экономики стала предметом многочисленных насмешек на Западе. Замечания, типа сделанного Ельциным, о том, что советский лидер хочет соединить несоединимое или, как выразился один западный историк, «скрестить кролика с ослом», вызывали аплодисменты38. Но это тоже было несправедливо. Все современные капиталистические экономики были и остаются в разной степени смешанными и регулируемыми, сочетающими в себе частную и государственную собственность, рыночные и нерыночные методы регулирования, соотношение которых со временем неоднократно меняется. Ни в одной из них никогда не было по-настоящему полностью «свободного рынка», идею которого проповедуют их идеологи. Кроме того, сочетание в экономике крупных государственного и частного секторов было традиционным для России — как царской, так и советской, за исключением периода после окончания нэпа в 1929 году.
  С политической и экономической точек зрения, внедрение «капиталистических» элементов в реформированную советскую систему было более трудным делом, чем привнесение «социалистических», скажем, в американскую экономику 1930-х годов. Но серьезных причин, в силу которых рыночные элементы — частные фирмы, банки, предприятия обслуживания, магазины и сельскохозяйственные фермы — не могли быть добавлены, наряду с государственными и коллективными, к советской экономике и получить возможности для развития и конкуренции, не было. В коммунистических странах Восточной Европы и в Китае нечто подобное произошло в условиях куда больших политических ограничений. Нужно было только твердо следовать горбачевским принципам постепенности и решительного отказа от навязывания людям определенного образа жизни, пусть даже реформированной жизни. Причины, по которым это не произошло в советской или постсоветской России, носили в первую очередь политический, а не экономический характер, так же, как и причины нараставшего экономического кризиса, охватившего страну в 1990—1991 годах.
  Мы должны помимо прочего задаться вопросом, действительно ли экономические реформы Горбачева «полностью провалились», поскольку это означало бы, что советская экономика не отреагировала на его инициативы. Как и во многих других случаях, это утверждение также является результатом ретроспективного взгляда. Даже в 1990 году, когда уже было очевидно, что политика Горбачева породила грозный букет неблагоприятных обстоятельств — росли бюджетный дефицит, инфляция, нехватка потребительских товаров и падение производства, — некоторые западные экономисты тем не менее полагали, что он движется в правильном направлении. Один из них, к примеру, писал, что «последовательное проведение экономических реформ разумно: у Горбачева отличное чувство стратегии»39. В таком случае, однако, нас будут интересовать более глобальные вопросы.
  Если экономическая реформа есть «переход», состоящий из нескольких обязательных этапов, то Горбачев к 1990 году запустил этот процесс в нескольких важных отношениях. Он добился принятия почти всего необходимого для всесторонней экономической реформы законодательства40. Он привил значительной части советской элиты рыночное мышление, причем настолько крепко, что даже ярый неосталинист А. Макашев на президентских выборах 1991 года признал: «Только сумасшедший сегодня может отрицать необходимость рыночных отношений»41. Более того, развенчивая старые идеологические догмы, узаконивая частные предприятия и собственность, а значит, рыночные отношения, и лично приветствуя «живое и честное соревнование» всех форм собственности, Горбачев в значительной степени освободил экономику от тисков запретов и ограничений, которыми сковал ее партийный аппарат. И как непосредственный результат этих перемен начались процессы маркетизации, приватизации и коммерциализации советской экономики.
  Последним следует уделить особое внимание, так как сегодня их почти всегда связывают с Ельциным и постсоветской Россией. К 1990 году количество частных предприятий, именовавшихся кооперативами, уже насчитывало 200 тысяч, на них работало почти 5 миллионов человек, и они давали от 5 до 6 процентов валового национального продукта. Вне зависимости от результатов, шел реальный процесс приватизации государственной собственности номенклатурными чиновниками и другими частными лицами. Во многих городах открывались коммерческие банки, возникли первые биржи. Параллельно с рыночными структурами формировались и новые бизнес- и финансовые элиты, включая будущий «Клуб молодых миллионеров». В середине 1991 года один американский корреспондент подготовил и опубликовал целую серию репортажей о «советском капитализме»42. Западные эксперты могут считать политику Горбачева неудавшимися полумерами, но некоторые российские экономисты по прошествии лет убедились: «Именно в годы его пребывания у власти зародились все основные формы экономической деятельности в современной России»43. И что еще более важно — они родились внутри советской экономики, что явилось свидетельством ее реформируемости.
  Последний вопрос касается крупнейшего и наиболее существенного компонента старой советской системы — Союза, или многонационального государства. Горбачев не сразу осознал, что его политические и экономические преобразования могут негативно сказаться на способности Москвы удерживать вместе пятнадцать республик, но к 1990 году он был уверен, что от судьбы Союза будут зависеть и результат всех его реформ, и его собственная судьба44. За два последних года пребывания у власти он превратился в фигуру, подобную Линкольну: он так же был полон решимости «сохранить Союз» — но, в его случае, не силой, а переговорами добиваясь превращения дискредитировавшего себя «суперцентрализованного унитарного государства» в настоящую добровольную федерацию. Когда в декабре 1991-го Советский Союз закончил свое существование, а входившие в него республики стали самостоятельными и независимым государствами, это означало и конец эволюционных преобразований Горбачева под названием «перестройка».
  Можно ли было реформировать Союз, как утверждали Горбачев и многие российские политики и интеллектуалы как до, так и после 1991 года? Западная литература по этому «вопросу вопросов» (Л. Оников) находится под влиянием двух предвзятых точек зрения. Антисоветизм, присущий большинству западных, особенно американских, оценок, заставляет их поверить (независимо от степени склонности к ретроспективным суждениям) в то, что Советский Союз как государство был обречен. Другая предвзятость, возможно ненарочитая, опять-таки связана с языком или формулировками. Почти всегда говорится (возможно по скрытой аналогии с концом царской России в 1917 году), что Союз потерпел «крах» или «распался» — термины, подразумевающие наличие внутренних причин, неизбежно ведущих к такому результату и тем самым практически исключающих возможность реформирования Советского государства. Но если сформулировать вопрос по-другому: как и почему Союз был отменен, распущен или попросту закончился, — мы получим возможность допустить, что основной причиной могли оказаться случайность или какие-то субъективные факторы, и, следовательно, был возможен иной исход.
  Расхожий западный тезис, будто Союз нельзя было реформировать, в значительной степени базируется на одном растущем заблуждении. Оно предполагает, что общенациональный партийный аппарат, с его вертикальной организационной структурой и принципом безоговорочного подчинения нижестоящих органов вышестоящим, был единственным фактором, удерживавшим Союз. А поскольку коммунистическая партия в результате горбачевских реформ лишилась своих прав и влияния, не осталось сплачивающих факторов, которые могли бы противостоять центробежным силам, и «распад Советского Союза был неизбежен». Короче говоря, «нет партии — нет Союза»45.
  Конечно, роль компартии не стоит преуменьшать, но были и другие факторы, поддерживавшие единство Союза, в том числе другие советские структуры. В частности, союзные экономические министерства, разместившиеся в Москве и имевшие подразделения по всей стране, во многих отношениях были таким же важным фактором, как и партийные организации. Не следует также недооценивать объединяющую роль общесоюзных военных структур с их дисциплиной и собственными методами ассимиляции. Еще большее значение имела сама общесоюзная экономика. За многие десятилетия экономики пятнадцати республик стали, по сути, единым организмом, поскольку совместно использовали и зависели от одних и тех же естественных ресурсов, топливных и энергетических сетей, транспортной системы, поставщиков, производителей, потребителей и источников финансирования. В итоге, по общему признанию, сложилось «единое советское экономическое пространство».
  Человеческий фактор также не следует сбрасывать со счетов. Официальные лозунги, прославлявшие «советский народ» как единую нацию, преувеличивали, но они, как заверяют серьезные источники, не были просто «идеологическим артефактом»46. Хотя в состав Советского Союза входили десятки и даже сотни различных этнических групп, миллионы людей состояли в смешанных браках, и примерно 75 миллионов граждан около трети населения проживали за пределами своих этнических территорий, из них 25 миллионов русских. Объединяющим фактором служил и совместный исторический опыт, такой, как тяжесть потерь и радость победы во Второй мировой, или, в интерпретации Москвы, Великой Отечественной войне. Более 60 процентов нерусского населения Союза бегло говорило по-русски, а большинство остальных имело представление о русском языке и культуре, благодаря единой образовательной системе и союзным средствам массовой информации47.
  При условии проведения правильной политики реформ и наличии других необходимых обстоятельств этих многочисленных интеграционных элементов вкупе с привычкой жить вместе с Россией, сложившейся до и после 1917 года, хватило бы, чтобы и без диктатуры КПСС сохранить единство большей части Союза. Недаром один американский историк, путешествовавший десятилетие спустя после конца СССР по его бывшей территории, находил «признаки советского чуть не на каждом повороте»48. В этом плане, даже без учета всех других последствий, десятки миллионов советских граждан многое теряли в случае распада Союза. Понимание этого, без сомнения, помогает объяснить результат мартовского референдума 1991 года, представлявший собой, по определению одного американского специалиста, «голосование подавляющим большинством за Союз»49.
  Следует признать, что добровольная федерация, предложенная Горбачевым вместо СССР, объединила бы не все советские республики. Горбачев надеялся, что будет иначе, но тем не менее признал возможность такого хода событий, подтверждением чему стал принятый в апреле 1990 года закон о выходе из СССР. Почти наверняка предпочли бы вернуться к независимости небольшие прибалтийские республики — Литва, Латвия и Эстония, аннексированные в 1940 году сталинской Красной Армией, а Западная Молдавия стремилась воссоединиться с Румынией (правда, после 1991 года она изменила свое намерение). Выйти из Союза также могли бы одна-две из трех закавказских республик — в зависимости от того, стали бы вечные враги Армения и Азербайджан искать у России защиты друг против друга и понадобилась бы Грузии помощь Москвы в сохранении единства ее собственного полиэтнического государства.
  Но все эти небольшие республики находились на советской периферии, и их выход не оказался бы слишком заметным, поскольку на оставшиеся 8—10 республик приходилось 90 процентов территории, населения и ресурсов бывшего Союза. Этого было более чем достаточно, чтобы сформировать новый жизнеспособный Советский Союз. Хватило бы даже нескольких республик, объединившихся вокруг России. Как сказал один из национальных лидеров,
  С. Шушкевич, несколькими месяцами позже принявший участие в отмене СССР, новый Союз мог бы «состоять из четырех республик»50.
  Каким бы «просоюзным» ни было мнение подавляющего большинства населения, после весны 1990 года, когда в результате региональных выборов значительная часть власти перешла от Москвы к регионам, судьбу республик уже решали их лидеры и элиты. Существует объективное свидетельство в пользу утверждения, что большинство из них желало сохранить Союз. Свою позицию они ясно продемонстрировали во время переговоров о новом Союзном договоре, начатых Горбачевым с лидерами девяти советских республик — России, Украины, Белоруссии, Азербайджана, Казахстана, Узбекистана, Таджикистана, Киргизии и Туркмении — в апреле 1991 года. (Этот период, когда страна была охвачена кризисом, несколько выходит за рамки анализируемого, но не становится от этого менее значимым.)
  Результатом переговоров, известных как «новоогаревский процесс», стало создание нового Союза Советских Суверенных Республик. Под договором, официальное подписание которого было намечено на 20 августа 1991 года, поставили свои инициалы все девять республиканских лидеров, в том числе те трое, которые всего несколько месяцев спустя отменили Союз, — Борис Ельцин, Леонид Кравчук и Станислав Шушкевич51. Горбачев был вынужден уступить республикам больше власти, чем он хотел, но общесоюзное государство, выборный президент и парламент, а также общие вооруженные силы и экономика сохранялись. Все было продумано: за церемонией подписания договора должны были последовать принятие новой конституции и выборы, даже споры о том, кто и где должен сидеть во время церемонии подписания, были благополучно разрешены и согласие по поводу специальной бумаги для текста и памятных марок достигнуто52.
  Все это говорит о том, что распространенный аргумент, будто провал новоогаревской попытки спасти Союз доказал его нереформируемость, не имеет смысла. Переговоры были успешными; они проходили, как и другие реформы Горбачева, в рамках советской системы, имели легитимный статус и полномочия, делегированные им народным выбором на референдуме в марте, и велись признанным многонациональным руководством большей части страны. «Новоогаревский процесс» нужно рассматривать как разновидность «консенсуса элит» или пример «договорной практики», столь необходимой, по мнению многих политологов, для успешной демократической реформы политической системы. Даже известный демократический политик из окружения Ельцина предвосхищал, что подписание договора станет «историческим событием», которое будет жить так же долго, как американская Декларация независимости, и служить такой же надежной политической и правовой базой обновленного Союза53.
  Иными словами, договор не состоялся не потому, что Союз был нереформируемым, а потому, что небольшая группа высокопоставленных чиновников в Москве организовала 19 августа вооруженный переворот с целью помешать его успешной реформе. (Да и сам вооруженный переворот не был неизбежным, но это уже другая история.) Хотя путч быстро провалился (прежде всего потому, что его руководителям не хватило решимости использовать военную силу, которую они стянули в Москву), его последствия нанесли тяжелый удар по «новоогаревскому процессу». Они существенно ослабили Горбачева и центральное правительство, усилили политические амбиции Ельцина и Кравчука и заставили других республиканских лидеров опасаться непредсказуемого поведения Москвы. По мнению большинства западных специалистов, путч уничтожил все оставшиеся возможности для спасения Союза. (Подобные оценки упускают из виду осторожную, выжидательную позицию, занятую некоторыми республиканскими лидерами во время путча, которая дает основания полагать, что даже в августе 1991-го простой угрозы применения Москвой силы хватило бы, чтобы удержать этих «коммунистических начальников, обернувшихся националистами», в рамках Союза.)
  На самом деле даже провалившийся, но имевший губительные последствия, августовский путч не погасил ни политического импульса, направленного на сохранение Союза, ни надежд ведущих советских реформаторов на то, что он может быть сохранен54. В сентябре около 1900 депутатов от двенадцати союзных республик отказались от участия в сессиях внеочередного Съезда народных депутатов СССР. В октябре было подписано соглашение о новом экономическом союзе. Ельцин еще в ноябре заверял публику: «Союз будет жить!»55 Семь республик, включая Россию, — большинство, если не считать ставшие независимыми прибалтийские республики, — продолжали переговоры с президентом Горбачевым, и 25 ноября 1991 года была, похоже, достигнута договоренность о новом Союзном договоре. Он был больше конфедеративным, чем федеративным, но все еще предусматривал союзное государство, президентство, парламент, экономику и армию56. Две недели спустя, он также пал жертвой переворота, осуществленного на сей раз даже меньшим числом заговорщиков, но куда более решительно и успешно.
     
  Вывод, который нельзя не сделать, заключается в том, что для утверждений о нереформируемости советской системы нет ни концептуальных, ни эмпирических оснований. Как показывают заново проанализированные здесь исторические события и факты, к 1991 году большая часть системы была охвачена процессом глубоких демократических и рыночных преобразований. Конечно, Советский Союз при Горбачеве не был полностью реформирован, но он находился в состоянии «перехода» — термин, обычно приберегаемый для характеристики постсоветского периода. Все, что остается от «аксиомы нереформируемости», — это безапелляционный вывод, что, поскольку реформы Горбачева были признаны всеми просоветскими и просоциалистическими, они были не более чем «фантазией» или «химерой»57. Это идеологическое предубеждение, не имеющее ничего общего с историческим анализом.
  Почему же, вопреки многолетним заверениям многочисленных специалистов, система оказалась замечательно реформируемой? Было ли в этом действительно некое «политическое чудо», как написал впоследствии один американский историк?58 Для объяснения этого необходимо учесть такие немаловажные факторы, как длительное воздействие идей антисталинизма, уходящего корнями в 1920-е и даже в 1917 год; политическое наследство Никиты Хрущева, в том числе зарождение в недрах КПСС протореформистской партии; растущая открытость советской элиты по отношению к Западу, расширявшая ее представления об альтернативных путях развития (как социалистического, так и капиталистического); глубокие изменения в обществе, десталинизировавшие систему снизу; рост социально-экономических проблем, стимулировавший прореформенные настроения среди номенклатурной верхушки, и наконец, незаурядное во всех отношениях руководство самого Горбачева, которое не стоит недооценивать. Однако был еще один, не менее значимый, фактор.
  Большинство западных специалистов долгое время было убеждено, что базовые институты советской системы были чересчур «тоталитарными» или иначе устроенными, чтобы быть способными к фундаментальному реформированию. На самом же деле в системе с самого начала была заложена двойственность, делавшая ее потенциально реформируемой и даже готовой к реформам. С формальной точки зрения, в ней присутствовали все или почти все институты представительной демократии: конституция, предусматривавшая гражданские свободы, законодательные органы, выборы, органы правосудия, федерация. Но внутри каждого из этих компонентов или наряду с ними присутствовали «противовесы», сводившие на нет их демократическое содержание. Наиболее важными из них были политическая монополия Коммунистической партии, безальтернативное голосование, цензура и полицейские репрессии. Все, что требовалось для начала процесса демократических реформ, это желание и умение устранить эти противовесы59.
  Горбачев, как и его ближайшие помощники, осознавал эту двойственность, характеризуя ее как «демократические принципы на словах и авторитарность на деле». Для того чтобы демократизировать систему, отмечал он позднее, «не пришлось ничего придумывать», только, по словам одного его советника, превратить демократические компоненты «из декорации в реальность». Это относилось почти ко всем горбачевским реформам, но самым выдающимся примером была, как он подчеркивал, «передача власти из рук монопольно владевшей ею Коммунистической партии в руки тех, кому она должна была принадлежать по Конституции, — Советам через свободные выборы»60. Но двойственность институтов советской системы не только делала ее в высшей степени реформируемой, без нее скорее всего невозможны были бы мирная демократизация и другие преобразования эпохи Горбачева — во всяком случае, они не были бы столь стремительными и исторически значимыми.
  И, наконец, последнее, на что следует обратить внимание, но невозможно рассмотреть здесь. Если аргументация, представленная в этой статье, достаточно убедительна, она ставит под сомнение и большинство расхожих трактовок конца Советского Союза, так или иначе предполагающих, что он был нереформируемым. Но это еще более широкий и спорный вопрос, только ожидающий своего рассмотрения.
   
  Перевод с английского И. Давидян



ОГЛАВЛЕНИЕ