<< Пред. стр.

стр. 2
(общее количество: 5)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Это возбуждение, возлагаемое законом на прокурора, должно слагаться из двоякого рода действий: из проверки сведений, дающих основание и даже обязывающих начать уголовное преследование, и из самого начатия преследования путем предложений о производстве следствия, привлечения обвиняемого и принятия против него предупредительных от побега мер. Уголовное преследование слишком серьезная вещь, чтобы не вызывать самой тщательной обдуманности. Ни последующее оправдание судом, ни даже прекращение дела до предания суду очень часто не могут изгладить материального и нравственного вреда, причиненного человеку поспешным и неосновательным привлечением его к уголовному делу. Знаменитый канцлер Дагессо называл осуждение невиновного une calamite publique*(108). Такое же бедствие, только менее громкое, но одинаково тяжелое и далеко не всегда поправимое, вносящее скорбь, смущение и боль в жизнь человека и окружающих его, составляет неправильное привлечение к следствию в качестве обвиняемого. Предвзятость взгляда, малодушное желание "jurare in verba magistri"*(109), когда такой magister, в лице высшего судебного чина, высказывает свое мнение о "несомненной" виновности того или другого лица, и, наконец, хмель власти, бросающийся иногда в молодую и непривычную к ней голову,- все это способствует той поспешности в привлечении, о которой не могут не пожалеть все друзья истинного правосудия. Отсюда необходимость самой точной проверки дошедших до прокурора сведений о событии преступления и об участии в нем определенного лица.
Средством для такой проверки служит, согласно указаниям закона, полицейский розыск и дознание, причем производство их может состоять или в негласном разведывании, или в расспросе разных лиц, не облекаемом в строгие формы допроса. Каждый опытный судебный деятель знает, как часто такая проверка обращает суровые очертания преступления в простой несчастный случай и как удостоверенная дознанием действительность опровергает тревожную молву, разбивает подозрения и рисует событие в его настоящем, иногда даже несколько комическом виде. В семидесятых годах, на полуразгруженной дровяной барке, стоявшей на Фонтанке, обнаружены были случайно кости запястья человеческих рук, завернутые в бумагу, носившую следы крови. Для местных властей было очевидно, что тут скрыты следы или убийства, причем члены лишенного жизни умышленно разбрасывались в разных местах, чтобы затруднить открытие преступления, или, по крайней мере, какого-то зверского изувечения. Известие о страшной находке проникло в мелкую прессу - "и пошла писать губерния". Прежде, однако, чем предлагать следователю о производстве следствия на основании составленного полицией протокола, я поручил местному товарищу прокурора произвести личное дознание - и что же оказалось? Он обратился к профессору Ландцерту, и тот объяснил, что это действительно кости ступней и запястья, но только не человека, а небольшого медведя, а дальнейшее дознание выяснило, что кости были выброшены из близлежащего магазина скорняка, приготовлявшего меховую подстилку из шкуры только что убитого на охоте медведя...
Надо заметить, однако, что прежние полицейские чины, отвлеченные обыкновенно от поручений судебного свойства массою дела по наружной полиции, не всегда имели время и надлежащий навык для успешного производства дознаний по серьезным, в смысле сложности и тонкости улик, делам, а иногда бывали и под влиянием предвзятых или рекомендованных им взглядов. Достаточно указать из дел, в которых я выступал обвинителем, хотя бы на то, что, по собранным полицией сведениям, поджог овсянниковской миллионной мельницы представлялся простою печальною случайностью, которой место в дневнике приключений, и что утопленная самым жестоким образом своим мужем в Ждановке жена служителя номерных бань Емельянова утонула по собственной оплошности. Поэтому приходилось прибегать в некоторых случаях к производству дознаний чрез своих товарищей.
Мне лично пришлось не раз производить такие же дознания. Из них мне памятны особенно три: о смотрителе Литовского замка, майоре Н., подговаривавшем, по заявлению двух арестантов, некоторых из содержащихся в замке нанести побои товарищу прокурора Ш., заведывавшему арестантскою частью; о самоубийстве мещанки Р. и о целой компании шантажистов. В первом случае личное дознание было необходимо, чтобы беспристрастною рукою закрепить данные, при красноречивой наличности которых начальству предприимчивого майора не оставалось бы ничего другого, как предать его суду. Во втором - дело шло о несчастной женщине, бывшей в связи с одним из титулованных представителей "золотой молодежи" и покинутой им с выдачею ей, на черный день, векселя. Когда она, подвигнутая нуждою, заявила ему, что предъявит вексель ко взысканию, он обратился с обвинением ее в шантаже в учреждение, когда-то основанное, по мысли императора Николая Павловича, "для утирания слез" страждущим, но вскоре поставившее себе другие, обратные цели. Для "выяснения обстоятельств" был командирован очень представительный и сладкоречивый видный чиновник, вызывавший "шантажистку" в "здание у Цепного моста" в течение нескольких дней подряд и ежедневно державший ее в страхе и томительном ожидании своих уговоров "бросить это дело" по несколько часов к ряду. Она возвращалась домой голодная, истомленная и в ужасе пред тем, "что день грядущий ей готовит". Наконец, взвинченные нервы ее не выдержали, и она наложила на себя руки, оставив письмо на имя своей "жертвы" с укорами ему за то, что вследствие его заявлений она была подвергнута таким испытаниям. Необходимо было и в этом случае, по тем же соображениям, как и в предыдущем, произвести, вне всяких влияний, личное дознание с расспросом разнородных свидетелей прежде, чем на них могло быть оказано давление. Узнав, что мною не только начато, но и продолжается дознание, за которым вырисовывается на горизонте обвинение в злоупотреблении властью, побудившем к самоубийству, сладкоречивый "уговариватель" стал являться в мою камеру и осаждать меня настойчивыми просьбами выслушать его объяснения. Я это исполнил, заставив его отчасти испытать на себе час-другой томительного ожидания, на которое он так щедро обрек несчастную самоубийцу.
Третий случай представляет своеобразный интерес. Уже и тогда, в начале семидесятых годов, в Петербурге, конечно, в меньшей мере, чем теперь, был распространен тот противоестественный порок, который в последнее время, найдя себе якобы научных защитников и апологетов, вроде профессора Аллетрино, распустился пышным, махровым и ядовитым цветком в Берлине, где "урнинги" (специальное название этих господ) устраивали свои балы и маскарады, имели свой клуб и, по временам, всплывали во всей красе своего порочного недуга в громких процессах, как, например, графа Эйленбурга и других. Хотя в литературе по уголовному праву и проводилась некоторыми мысль о ненаказуемости этого порока как извращения, вложенного в иные организмы самою природой, но наш закон еще грозил строгими карами свободному упражнению в этих утонченностях. Он, без сомнения, имел в виду, что обыкновенно удовлетворение порочных наклонностей направляется с жадностью прозелитизма на более или менее беззащитных вследствие их возраста, неразвития, бедности или психопатической организации. Ограждая последних, закон не может допускать, чтобы порок выступал, со всеми своими материальными соблазнами, явно и с гордо поднятым челом. Там, где понятие о грехе утратило свою силу, где исчезает из общественного оборота понятие о стыде, единственной защитой общественной нравственности является страх наказания. Оно, это наказание, может быть слабо и, по человечеству, снисходительно, но оно должно существовать, доказывая, что вопросы общественной нравственности не безразличны для государства, исполняющего свое культурное назначение. Этот страх наказания и связанного с ним позора может, однако, являться средством для шантажа, и это обязывает судебную власть к особой осторожности во всех случаях, когда имеется налицо обвинение в склонении кого-либо к этому пороку. Такой именно случай и был в моей практике. Градоначальник Ф. Ф. Трепов прислал мне в феврале 1875 года три протокола, составленные сыскною полицией по заявлению пяти лиц о любодейных предложениях им со стороны людей, занимавших различные служебные посты в провинции и временно проживавших в Петербурге. Каждое такое заявление опиралось на свидетельские показания. Рассматривая внимательно эти разновременно составленные протоколы, я заметил, что обвинители и свидетели - все одни и те же лица, лишь меняющиеся в разных комбинациях в каждом отдельном случае. В одном заявлении о сделанном ему предложении и о сопровождавших таковое действиях обиженным являлся сын коллежского регистратора Михайлов, а свидетелями - мещанин Миронов, солдатский сын Процек, лифляндец Андерсон и шведский подданный Норберг; в другом - негодующее заявление исходило от Процека, а Михайлов и другие были свидетелями, в третьем - заступником за свою оскорбленную стыдливость выступал Андерсон, а свидетелями были Процек и остальные и т. д.
Я вызвал к себе этих потерпевших для личного с ними ознакомления и увидел молодых людей, очевидно, уже прошедших "огонь, воду и медные трубы", с наглыми лицами, "беспокойною ласковостью взгляда", развязными ухватками и в странных костюмах. На 17-летнем Михайлове, заявившем, что он кончил гимназию, т. е., прибавил он, вышел из второго класса, служил писарем, состоял "по домовой конторе" и ничем определенным не занимается, была яркая канаусовая рубашка, с очень низко вырезанным воротом, подпоясанная серебряным шнурком, плисовые истертые шаровары и сапоги с красными отворотами; на 19-летнем Миронове, по занятиям певчем и бывшем лакее у гробовых дел мастера, был старый сюртук, из которого он давно вырос, с талией на груди и рукавами, кончающимися немного ниже локтя, и длинная, не по росту, бархатная жилетка. Они путались в объяснениях, постоянно ссылаясь друг на друга и не приготовясь подтвердить эти ссылки, и сходились лишь в том, что постоянно пребывают в верхней галерее Пассажа, в бильярдной там же и при входе в цирк и что все они отлично выпили и вкусно поужинали в дорогом ресторане Дюссо, подписав, вместо уплаты, счет именем одного из "обидчиков", оставив при этом в удостоверение личности распорядителя обеда его официальную визитную карточку, взятую вместе с деньгами из бумажника, "оброненного" им, когда он делал недостойные предложения. Я пригласил и злополучных провинциалов, желавших испить из чаши удовольствий Петербурга, посещая цирк и Пассаж, и там попадавших на удочку этой темной компании. Оказалось, что отдельные члены этой шайки то просили им, юным и неимущим, подарить билет для входа в цирк, то умоляли посетить тяжко больную мать, то взывали о помощи для уплаты в училище, из которого исключены за неплатеж, то, заведя разговор в качестве соседей по месту в театре или в конке, приглашали к себе, обещая познакомить с интересной и ласковой к приезжим дамой, и везли в сыскное отделение или в дом, где помещаются бани или номера, и там или просто на улице подымали скандал на почве своего оскорбленного целомудрия, требуя денег за бесчестье и пользуясь оторопелостью своего нового знакомого для похищения у него разных ценных вещей. При отказе или малой готовности растерявшегося и легковерного "благотворителя" они призывали полицию, и составлялся протокол, заставлявший последнего терять голову, умолять о прекращении этого срама и т. д. Наиболее типичный из этих случаев был даже не с провинциалом, а с пользовавшимся общим уважением, весьма пожилым столичным почетным мировым судьею, который, направляясь на Михайловскую площадь, в сельскохозяйственный клуб, был при проходе через роковой Пассаж остановлен молодым человеком (Процеком), просившим помощи для умирающей от злой чахотки матери. Они вышли на Итальянскую, и здесь судья дал просителю три рубля. "Что это? - спросил тот нахально и вызывающе меняя тон.- Разве мне три рубля следует? Ах ты, старый пес! Такие гадости предлагаешь, да тремя рублями думаешь отделаться! Пятьдесят! И сию же минуту!" - "Что! Да вы с ума сошли!" - "А! ты так... эй" - и с противоположного тротуара явился другой молодой человек. "Ты слышал, что этот старый черт предлагал!" - "Да! Конечно..." - "Ну видишь, плати сейчас с...c..." - "Да вы оба с ума сошли! Я позову полицию!" - "A! Полицию... господин городовой! Господин городовой! Пожалуйте сюда: вот этот господин..." и т. д. Начала собираться толпа. Городовой сказал старику: "Пожалуйте в участок: там разберут..." И повел всех трех в участок, в сопровождении любопытных. "Дай десять рублей, отпущу",- вполголоса сказал несчастный сын умирающей матери. "Я ничего ему не ответил,- объяснял мне мировой судья,- в глазах у меня ходили какие-то зеленые круги, ноги подгибались, в ушах звенело одно слово: позор! позор! - а в голове, когда я думал о семье и о товарищах, мелькала мысль о самоубийстве. Так мы подошли к участку. "Ну, давай хоть три рубля, черт с тобой". Я молчал. Мы стали подниматься на лестницу. "Пожалуйте хоть рублик!" Я отрицательно качнул головой, чувствуя, что готов зарыдать от этого дерзкого над собой глумления... Заявитель свистнул, и через миг ни его, ни свидетеля около меня не было. "Идите с богом домой, господин",- сказал флегматично городовой и пошел на свой пост, а я сел на подоконник, внезапно ослабев и чувствуя, что теряю сознание..."
К концу дознания картина организованного и смело осуществляемого шантажа стала для меня настолько ясной, что я решил вывернуть, так сказать, наизнанку сообщение градоначальника, обратив обвинителей в обвиняемых, и предложил судебному следователю приступить к следствию о мошенничестве и кражах этих "из молодых да ранних" вымогателей, вероятно, к немалому удивлению чинов сыскной полиции, имя одного из которых мелькало в объяснениях, данных при дознании. Судебная палата разделила мой взгляд, а присяжные признали всех их виновными и даже не нашли их заслуживающими снисхождения.
Нужно ли говорить, как были необходимы именно личные прокурорские дознания в тех случаях, когда, с одной стороны, беззащитность детей или беспомощность больных лишала их возможности принести жалобу и заставляла молча страдать от жестокого или бездушного обращения, а с другой - неосновательное или непродуманное вмешательство судебной власти в сокровенные стороны семейной жизни могло лишь бесплодно осложнить и усугубить тяжесть сложившегося для страждущей стороны положения. Сколько трагических признаний, горьких слез, безысходного горя и мрачных картин семейной жизни и так называемого "супружеского счастия" видели и слышали стены моего прокурорского кабинета! Сколько раз приходилось, начав дознание ввиду возможности будущего следствия, оставлять его без дальнейшего движения вследствие сознанной одними своей неправильности и жестокости, а другими - выраженной готовности простить и забыть! Как нередко грозное quos ego!*(110) обращалось в успокоенное за обе стороны "мир вам!"...
Вообще при возбуждении уголовных преследований и я, и товарищи мои держались строгой разборчивости в оценке имевшихся данных, не увлекаясь видимою, внешней убедительностью их случайного иногда сцепления между собою. Я помню лишь один случай, когда пришлось пожалеть о необдуманной поспешности одного из моих неудачных товарищей, московского барича с громким именем, болезненное самолюбие и обидчивость которого были обратно пропорциональны его скудным способностям и деловой неуравновешенности. Однажды, рано утром, он явился ко мне, нервно возбужденный и, по-видимому, очень довольный собой. "Я провел всю ночь на следствии,заявил он мне, - так как на днях получил анонимное письмо о том, что чиновник Т. живет со своей сестрой, а становой пристав на мое требование донес мне, что "поговаривают". Считая, что в таких делах надо действовать быстро, я дал предложение следователю, и сегодня ночью мы в уединенно стоящую за городом хибарку налетели и..." - "Застали их in flagranti*(111) " - спросил я. - "Н-нет, но при них живут дети, один даже трехмесячный, и эта женщина предерзко заявила, что дети ее незаконные, и такими в метриках записаны, а от кого они - она никому говорить не обязана. Это какая-то фурия! Представьте, сначала она рыдала, прощаясь с детьми, - мы ее отправили в Литовский замок, - а потом схватила грудного и хотела разбить ему голову об стену, насилу вырвали".- "Есть свидетели их связи, очевидцы?" - "Нет!" - "Что же говорит он?" - "Да его мне, признаться, жаль, тихий такой, скромный, жалкий, он служит канцелярским чиновником в Сенате... Я, впрочем, уже написал обер-прокурору о его привлечении, и его, вероятно, сегодня же уволят. Так он объяснил, что его сестра по окончании курса в институте поехала жить к отцу, вдовцу-помещику, а у того дома целый гарем, и ее всячески унижали и преследовали. Однажды, когда отцу показалось, что она за обедом непочтительно ответила его "барской барыне", он облил ее супом и надел ей миску на голову. Она ночью бежала и кое-как добралась до Петербурга, где служил, еще раньше выгнанный из дому за непочтение, брат ее. Он ее приютил, а от кого у нее дети, он не знает и ее не спрашивает. Бедность у них ужасная..." - "И это все, чем вы располагали, привлекая их, как обвиняемых?.." - "Н-да, все!" Мне пришлось сделать большое над собою усилие, чтобы, не выдавая своего негодования, объяснить этому представителю усердия не по разуму всю неуместную поспешность его действий, которые, он, по-видимому, считал достойными особой похвалы. Но дело уже было сделано, гнездо двух гонимых судьбою несчастливцев разворочено и разорено, они осрамлены, упрятаны в тюрьму, а дети, дети - брошены на произвол судьбы... Это был один из тех случаев, в которых, по приведенному уже мною прекрасному выражению Лабулэ, la justice doit se defier de ses forces et la craindre d'avoir trop raison*(112)... Пришлось писать обер-прокурору, прося не увольнять Т. до рассмотрения судебной палатой вопроса о предании его суду, и рассказать все дело министру юстиции. Супруга его, графиня Пален, приняла участие в злополучной женщине и посетила ее в Литовском замке, найдя ее в состоянии отчаяния, доходящего до исступления. У нее пропало молоко, и товарищи прокурора в маленькую складчину купили козу, которая ради питания младенца также была подвергнута тюремному заключению. Судебная палата прекратила следствие за недостатком улик.
Меня лично укрепляло в моей осторожности в пользовании правом возбуждать уголовное преследование, кроме уже приведенных соображений, еще одно особое воспоминание. В 1867 году в Харьков при введении судебной реформы были назначены товарищами прокурора я и мой покойный друг с университетской скамьи, сын известного московского профессора Сергей Федорович Морошкин. Нас связывали неизменно всю жизнь, до его смерти в 1900 году, несмотря на разность наших темпераментов, самые теплые душевные отношения. Мы наняли общую квартиру, куда должна была, оправясь от недавних родов, вскоре приехать из Москвы жена Морошкина. Поселившись в Харькове несколько ранее меня (я был сначала назначен в Сумы), Морошкин к моему приезду уже успел резко разойтись с прокурором суда, узким и бездарным человеком, относившимся с затаенной завистью к "московским Демосфенам", как он нас называл. Мы изучали вместе Судебные уставы, но часто расходились во взглядах на некоторые статьи и много и горячо спорили, что обыкновенно привлекало особое внимание нашего общего слуги, глупого и чрезвычайно любопытного отставного улана, который даже спросил меня однажды, за что мы с барином все бранимся! Получив известие, что жена выезжает в Харьков, мой друг собрался к ней навстречу. Как раз в день, предназначенный им для выезда,- тогда до Тулы из Харькова надо было ехать на лошадях - мы утром живо и громко поспорили, как сейчас помню, об обязательности для следователя вторичных предложений прокурора по одному и тому же предмету. Затем я хотел расставлять на полках шкафа, при помощи нашего Емельяна, мою маленькую библиотеку, но Морошкин, одержимый лихорадкой отъезда, потребовал, чтобы он шел немедленно за разными путевыми покупками, и, взяв его шутя за плечи, со словами: "Иди! Иди!" - вывел его за дверь в передней и запер ее за ним. Мы остались одни. "А ты заявил прокурору о своем отъезде или взял кратковременный отпуск?" - спросил я.- "Ну вот еще! Пойду я к нему спрашиваться,- отвечал он,- а вот что: надо взять револьвер в дорогу, дай мне, пожалуйста, твой, мой ведь ты сам называешь игрушечным",- и он шутя привесил к поясу свою маленькую кобуру с револьвером Лефоше, который служил более для украшения, чем для устрашения. Я подал ему свой чрез разделявший нас ломберный стол, предупредив, что он заряжен, Морошкин попробовал вдвинуть его в кобуру и не заметил, как при этом взвелся курок. Но я это ясно видел и только что хотел предупредить его, как он со словами: "Нет! не входит!" - приподнял револьвер, чтобы возвратить мне, но гладкая костяная ручка выскользнула у него из пальцев, и револьвер полетел на пол, ударившись о край стола. Раздался выстрел, что-то меня как будто тронуло за левый бок - и удушливый дым наполнил комнату. Сквозь него я увидел искаженное ужасом лицо Морошкина. Бледный, как полотно, он бросился ко мне. "Ты жив?! Жив?!" - едва мог он пролепетать. Когда дым рассеялся, мы увидели, что у моего домашнего сюртука с левой стороны как будто вырезана полоска сукна, а большая коническая пуля глубоко ушла в стену сзади меня. Морошкин долго не мог успокоиться и понять, как произошел выстрел, с некоторым недоверием относясь к моему рассказу о виденном самолично и думая, что это я говорю, чтобы оправдать ту неосторожность, в которой он себя обвинял.
"Послушай,- сказал я ему, невольно задумавшись над происшедшим,- а нет ли в этом случае, так счастливо окончившемся для нас обоих, особого смысла? Нам предстоит прокурорская деятельность, придется возбуждать уголовные преследования, поддерживать обвинения на суде. Как важно здесь избежать ошибок, увлечений, односторонности! Как легко поддаться общему впечатлению, не разбирая частностей, или, наоборот, сделать из частностей поспешный вывод, как соблазнительно, сказав себе: вот преступление и вот виновник, начать притягивать к этому, не замечая логических скачков, отдельные данные дела... Представь себе, что пуля прошла бы немного левее. Она, по тому положению, в котором я стоял, могла попасть в сердце и убить меня на месте. Ты сам послал бы или даже побежал, ввиду отсутствия Емельяна, за полицией. Явилась бы она и судебный следователь. "Вы говорите, что это несчастный случай, но объясните, как же он произошел?" - "Не знаю, не понимаю..." - "Вы взвели курок? Тронули собачку?" - "Нет".- "И пистолет сам выстрелил?" - "Да! Сам". - "Это ваш револьвер?" - "Нет, убитого..." - "Почему же он был у вас, а не у него?" - "Я уезжал и хотел его взять в дорогу".- "А у вас был свой револьвер?" - "Да был, вот этот, маленький".- "А вы получили отпуск? Заявили прокурору об отъезде? Вы ведь уезжали на несколько дней..." - "Нет, не заявлял"."Но кто-нибудь знал о вашем предполагаемом отъезде, например, ваша супруга?" - "Нет, она не знала, я хотел ей доставить нечаянную радость встречи..". Обращаются к Емельяну. "Что ж,- скажет он, вероятно,- господа были хорошие, только промеж себя, бывало, бранятся, когда по-русски, а когда, если видят, что слушаешь, так не по-нашему. И в этот день с утра страсть как бранились - все книжку какую-то смотрели, повернут страничку и давай спорить; потом убитый барин хотел со мной книги расставлять, а другой говорит: "Иди, иди за покупками", взял меня за руку и вывел за дверь передней; да и дверь запер..." Спрашивают экспертов-оружейников, и те, конечно, говорят, что пистолет, если не взведен курок и не тронута собачка, сам выстрелить не может. Мало-помалу у следователя являются вполне понятные мысли: люди новые здесь, их взаимные отношения неизвестны; жили вместе, но при совместной жизни и затаенная вражда развивается сильнее; выстрел почти в упор, прямо в сердце, не мог же револьвер сам выстрелить; револьверов два - один боевой, сильный, принадлежал убитому, но зачем-то он в руках у стрелявшего; хотел уезжать, однако, где доказательства этого? Выстрел в пустой квартире, откуда настойчиво удален единственный свидетель; утром какие-то раздраженные разговоры; уж не умышленное ли убийство здесь или не американская ли дуэль, прикрываемая довольно неискусным рассказом о несчастной случайности?.. и т. д. On va vite dans се cheminl*(113). И вот в один прекрасный день этот следователь или один из заменивших тебя и меня товарищей прокурора, может быть, и сам, столь ненавистный тебе, прокурор (ведь на дело было бы обращено исключительное внимание Министерства юстиции и печати, а в местном обществе толкам и целым легендам не было бы конца) сказал бы тебе: "Послушайте, господин Морошкин, вы ведь занимали должность, требующую знакомства с Уложением о наказаниях, и мне излишне вам напоминать, что собственное сознание всегда служит смягчающим обстоятельством, не исключающим даже и полного оправдания, особливо если потерпевший сам вызвал в обвиняемом раздражение своими действиями. Конечно, это тяжело, но не думаете ли вы, что человек, готовившийся служить правосудию, выкажет уважение к этому правосудию, действуя откровенно и не вступая с ним посредством неправдоподобных объяснений в борьбу, которая, к сожалению, не может окончиться в его пользу? Что если бы... подумайте-ка... Нам больно вам сказать, но не скроем, что мы во всяком случае, ввиду данных следствия, вынуждены привлечь вас в качестве обвиняемого... и лишить вас свободы!"".
Случай этот произвел на Морошкина сильнейшее впечатление. Он хранил всю жизнь пулю, с трудом вытащенную из стены, и мы оба смотрели на происшедшее как на таинственное предупреждение нам обоим на пороге нашей обвинительной деятельности...
Был, однако, случай в моей практике, когда я сознательно поспешил с возбуждением уголовного преследования и даже вызвал определение Правительствующего Сената о передаче допущенных мною отступлений от закона на усмотрение министра юстиции. 20 октября 1874 г. я получил телеграмму, в которой председатель Лужского уездного земского собрания от имени собрания извещал меня, что председатель уездной управы Анненский, о преступных деяниях которого по должности мирового посредника мною была возбуждена еще за год пред этим переписка с губернатором, уличенный ревизионною комиссиею в растрате и присвоении свыше 14 тысяч рублей земских денег, скрылся из Луги. Вслед за тем, по определению того же собрания, были мне присланы и протоколы ревизии, подтверждающие содержание телеграммы, а начальник сыскной полиции Путилин уведомил меня, что Анненский проживает без прописки в Петербурге и, судя по его действиям - выходу из дому лишь с наступлением сумерок и размену кредитных билетов на золото - собирается скрыться за границу. На основании положения о земских учреждениях передача на распоряжение судебной власти действий председателя управы делалась по постановлению губернского земского собрания. Но такое собрание должно было состояться лишь в половине декабря. Поэтому мне предстояло или оставить сообщения уездного земского собрания без последствий и пребывать молчаливым и равнодушным зрителем обнаруженного у меня на глазах расхищения земских денег, или действовать энергично, имея в виду, что решением Сената по делу Пересыпкина было разъяснено, что возбуждение следствия помимо начальства обвиняемого в случаях, где по закону производство следствия неизбежно (ст. 1089 Устава уголовного судопроизводства), не составляет нарушения прав начальства, так как предварительное следствие не предрешает вопроса о виновности, а лишь служит к разъяснению дела. Я избрал второй путь и предложил судебному следователю привлечь Анненского, который немедленно сознался в растрате и подлогах, возвратив значительную часть произведенного на него начета, и был, согласно постановлению губернского земского собрания, предан первым департаментом Сената суду палаты с участием присяжных заседателей...
Представляя Сенату о предании Анненского суду, земское собрание сочло, однако, необходимым принести жалобу на нарушение мною его прав, и Сенат эту жалобу уважил, между прочим, на том основании, что прокурору не предоставлено никакого участия в охранении хозяйственных интересов земства. Последнее, конечно, справедливо, но я, очевидно, ошибочно считал, что на меня была возложена обязанность охранять интересы общества своевременным и целесообразным преследованием нарушителей закона, не занимаясь, по словам поэта, одним лишь "караньем маленьких воришек"...
И судебная практика, и юридическая литература, и потерпевшие от преступных действий должностных лиц давно уже вопили о том, что между прокурором и судом стояло всегда начальство виновных, обыкновенно медлительное, а подчас и равнодушное до попустительства. Это больное место сознано было, наконец, и законодательством, и рассмотрению Государственной Думы предложен был проект министра юстиции, открывший гораздо большее поле деятельности для обвинительной власти по делам о преступлениях должности.
Когда наличность события и преступная прикосновенность к нему заподозренного бывали достаточно выяснены, прокуратура моего времени, начиная преследование, уже не отдавалась никаким соображениям о том, чье неудовольствие это вызовет, не взирала на лица и на отголосок, который встретят ее действия в обществе и во влиятельных кругах. Правило Мольтке "erst wаgen - dann wagen"*(114) соблюдалось и нами. Имея достаточные данные, мы предлагали о привлечении заподозренного к следствию в качестве обвиняемого, не отодвигая этого ad calendas graecas*(115). С половины восьмидесятых годов в судебной практике стал, однако, довольно часто встречаться достойный осуждения прием по отношению ко времени обращения подозреваемого в обвиняемого, прием, вызываемый, к сожалению, не заботою о том, чтобы поспешным привлечением не повредить человеку, который может оказаться невиновным, а совсем другими целями. Следователем и прокуратурой в этих случаях руководило желание достигнуть успеха обвинения лишением заподозренного возможности защищаться, молчаливо и беспомощно видя и чувствуя, как куется против него целая цепь улик и доказательств, своевременно опровергнуть или иначе осветить которые он лишен возможности. Обвиняемый по закону имел право присутствовать при всех следственных действиях и при допросе свидетелей, которые только в случаях необходимости - и то лишь первоначально - допрашивались в его отсутствие; он мог приносить жалобы суду на всякое следственное действие, нарушающее или стесняющее его права. Но вот зачастую, по делам особой важности, будущий несомненный обвиняемый, против которого уже были вполне достаточные данные, допрашивался лишь как свидетель, иногда по нескольку раз в течение следствия. Он знал, что дело ведется о нем, что допрашивается ряд свидетелей, против которых он мог бы выступить с возражениями и опровержениями, что производятся экспертизы, результат которых от него скрыт, наконец, что, может быть, следствие касается, вследствие плохого знания следователем гражданского права и процесса (такие случаи бывали), чисто гражданского дела, вовсе не подлежащего рассмотрению уголовного суда - и не может жаловаться, так как он не участвующее в деле лицо, а простой свидетель. Легко себе представить, что переживал такой псевдосвидетель, какие ложные и опасные для себя шаги он делал, "оглушенный шумом внутренней тревоги" и измученный этой следственной игрой "в кошку и мышку". А когда, наконец, его привлекали в качестве обвиняемого, ему представляли сразу огромное производство, иногда в нескольких томах, а на обдумывание возражений против подавляющего иногда количества данных, содержащихся в свидетельских показаниях, давали весьма краткий срок, торопясь направить дело к прокурору, который, получив следственное производство, уже не обязан допускать обвиняемого к дальнейшему с ним ознакомлению... Эта практика представлялась особенно вредной ввиду состоявшегося в 1900 году решения Уголовного кассационного департамента, которым существенно поколеблено одно из основных прав подсудимого право молчания разрешением прочитывать показание, данное им следователю, хотя бы он не был на это согласен. Судебная практика моего времени встретила бы такое произвольное толкование одного из принципов нового процесса с недоумением. При обвинениях на суде и я, и некоторые из моих товарищей старались не опираться на собственное сознание подсудимого, даже сделанное на суде, и строить свою речь, как бы сознания вовсе не было, почерпая из дела объективные доказательства и улики, не зависящие от того или другого настроения подсудимого, от его подавленности, нервности, желания принять на себя чужую вину или смягчить свою, сознаваясь в меньшем, чем то, в чем его обвиняют... Увы! Tempora mutantur*(116)...
Осторожность в привлечении - вещь необходимая. Это не только юридическое, но и нравственное требование. Но осторожность не должна быть смешиваема с умышленною медлительностью, сводящею на ничто права обвиняемого, подлежащего рано или поздно неизбежному привлечению. Медлительность, допускаемая следователем Порфирием Петровичем в привлечении Раскольникова, находит себе оправдание в условиях старого следственного порядка, когда присутствие обвиняемого при действиях следователя (в данном случае - пристава следственных дел) вовсе не допускалось, да и, наконец, чтобы подражать Порфирию Петровичу, надо быть и психологом его калибра, т. е. калибра Достоевского.
В деятельности прокурорского надзора как участвующего в судебных заседаниях, наблюдающего за производством следствий и направляющего дела с обвинительными актами или заключениями о прекращении следствий, встречается много вопросов, требующих всестороннего обсуждения и разрешения на почве обдуманно выработанного взгляда, единообразно применяемого каждым из членов прокуратуры одного и того же окружного суда. Став во главе прокуратуры петербургского суда, я организовал общие собрания товарищей прокурора под своим председательством. В них обсуждались разные возникавшие в нашей деятельности вопросы, по которым представлялись подробные доклады. После обмена мнений производилось голосование - и результат его, облеченный в форму краткого определения, сообщался мною циркулярно к руководству по вверенному мне надзору. У меня сохранились некоторые доклады, сделанные в этих общих собраниях, например, по вопросам о толковании 1460 статьи Уложения (сокрытие матерью тела мертворожденного младенца); об обязательности для прокурорского надзора присутствия его членов в судебных заседаниях по делам, производимым в порядке частного обвинения; об обязательности для следователя вторичных предложений прокурора; об условиях допущения гражданского истца в заседание по уголовному делу; о содержании и назначении обвинительного акта. Последний доклад, крайне обстоятельный и блестяще изложенный, был напечатан затем в "Журнале уголовного и гражданского права". По поводу этого доклада в "Киевском слове" 1899 года, в некрологе Жуковского, бывший мой товарищ прокурора В. Г. Вильямсон писал: "Я сошелся с Владимиром Ивановичем в период незабвенных дней 1871-75 гг., когда во главе петербургской прокуратуры стоял А. Ф. Кони. Не могу без слез вспомнить это время, когда Судебные уставы, не вызывавшие тогда подчисток и помарок, служили всем нам путеводною звездой. Прокуратура тогда жила единою тесною семьею. По инициативе прокурора были устроены в его камере вечерние заседания. На первых порах они вызвали протест со стороны некоторых товарищей прокурора и главным образом В. И. Жуковского, находившего бесцельным тратить время там, где все служебные вопросы могут, в конце концов, разрешаться единоличною властью прокурора, но затем неудовольствие улеглось, заседания возбудили во всех живейший интерес, и о них у всех сохранилось самое светлое воспоминание. На одном из них Жуковский прочел свой реферат, и я забыть не могу, как до поздней ночи, не проронив словечка, слушали мы его лекцию, которой мог бы позавидовать любой юридический факультет". Опираясь на положения, выработанные общим собранием, товарищи прокурора предъявляли единообразные заключения в распорядительных и судебных заседаниях, а я имел не раз удовольствие заявлять в общем собрании отделений суда, что в мнении своем я руковожусь постановлением общего собрания моих товарищей. Это не всегда и не всем нравилось...
"Вы дали у себя конституцию", - говорили мне, употребляя, быть может, не без задней мысли, запретное в то время слово. "Да! Дал", - отвечал я спокойно, в сознании, что ни обвинительная власть, ни правосудие ничего не проигрывают от обращения товарищей прокурора из механических исполнителей распоряжений и циркуляров своего начальника в связанных обсуждением и соглашением деятелей единого по целям учреждения. Полезность таких общих собраний сказывалась и там, где почему-либо требовался от лиц прокурорского надзора ответ по поводу того или другого общественного явления. Так, в 1874 году министерство юстиции, начавшее хмуриться на суд присяжных и собирать данные против него, потребовало от товарищей прокурора сообщения сведений о числе оправдательных приговоров, выносимых присяжными, и о причинах таковых. Можно себе представить, какую разноголосицу в сообщениях могло бы вызвать это требование, сколько субъективного и одностороннего могло бы быть в них внесено и как умели бы услужливые канцелярские руки "разработать" некоторые "причины оправдания" во вред суду общественной совести. Мы посвятили несколько заседаний нашего общего собрания на выработку системы ответов. Результатом нашего совещания был мой циркуляр, в котором, находя необходимым причины оправдательных приговоров отыскивать в фактической обстановке каждого отдельного дела, не входя в оценку организации судебных учреждений и правильности деятельности их отдельных органов, я просил моих товарищей искать эти причины в выяснении на суде свойств вменяемого деяния, в личности и поведении потерпевшего, в личности и житейской обстановке обвиняемого, в характере побуждений к преступлению, во времени, протекшем со дня совершения преступления, в размере строгости мер пресечения, принятых против обвиняемого до суда, и в несоответствии карательного закона с народным или общественным правосознанием. Наконец, и для правильности кассационной деятельности прокурорского надзора в Петербурге эти общие собрания были весьма полезны, подвергнув не раз тщательному обсуждению и критическому разбору те нарушения в производстве дела на суде или в применении закона, которые, но мнению присутствовавшего в заседании обвинителя, могли послужить основанием к отмене состоявшегося оправдательного приговора. Благодаря этому мы почти не знали оставления наших протестов Сенатом без уважения, и Кассационному суду, признававшему во время 12-летней бытности моей его обер-прокурором лишь 54 процента протестов правильными, не приходилось внушать нам, что наши домогательства об отмене приговора лишены оснований или построены на несущественных нарушениях, а иногда и на рассуждениях о существе дела, или, наконец, на нарушениях, которые мы же сами допустили, не оградив своевременно своих прав. С моим уходом из прокуратуры суда эти общие собрания, к сожалению, прекратились...
Обращаясь к личностям из прокурорского надзора, оставившим наибольший след в моих воспоминаниях, я прежде всего с глубоким уважением останавливаюсь на прокуроре Московского окружного суда конца шестидесятых годов Михаиле Федоровиче Громницком. При открытии новых судов в Москве прокурорский надзор был составлен довольно пестро. В него вошли из служащих старых судебных установлений и из Сената наиболее способные не только писать бумаги, но и те, о ком предполагалось, что они будут уметь и говорить. В том числе было несколько губернских и уездных стряпчих старого порядка. Далеко не все из них оказались умеющими "словом твердо править" и владеть им в сдержанном жару судебных прений. Этому неумению как бы противоречило случайное соединение фамилий товарищей прокурора (Костылев, Громницкий, Крушинский), вызывавшее невольно представление о "карающей деснице" правосудия. Между ними оказывались весьма добросовестные, но очень неудачные обвинители: gute Leute, aber schlechte Musikanten*(117). Невольно вспоминается мне один из них - высокий, статный и красивый представитель одной из юго-восточных, вошедших в состав России народностей. Ему пришлось обвинять по весьма несложному делу. Поздно вечером, в плохо освещенном, совершенно пустынном переулке у прохожего были сорваны часы. По звуку удалявшихся шагов бегущего ограбленный пустился в преследование и вскоре наткнулся на человека, упавшего, запнувшись за что-то на дороге, и разбившего себе нос. На крик потерпевшего сбежался народ, и упавший был торжественно отведен в участок. Сорванных часов ни при нем, ни около него не нашли, но по справкам оказалось, что он уже не раз судился у мировых судей. Величавый красавец - товарищ прокурора - составил обвинительный акт и выступил его поддерживать в суде. "Господа присяжные! - воскликнул он.- Виновность подсудимого настолько очевидна, что доказывать ее значило бы злоупотреблять вашим временем. Поэтому я буду краток и обращу ваше внимание лишь на три важных обстоятельства: подсудимый бежал, подсудимый упал, подсудимый разбил себе нос. В справедливом негодовании на дерзкое похищение вы оцените эти улики. Я кончил..." Присяжные и оценили: оправдали.
Один из этих бывших стряпчих не по примеру своих товарищей сразу занял не только выдающееся, но и бесспорно, первое место в рядах русской прокуратуры. Скромный, задумчивый и молчаливый, бледноликий, с непокорными волосами и бородой, он как-то вдруг, сразу вырос на обвинительной трибуне, и из уст его полилась речь, скованная железной силой логики и блиставшая суровой красотой скупого слова и щедрой мысли. Это и был Громницкий. Кто слышал в свое время, пятьдесят лет назад, его ровный металлический голос, кто вдумался в построение его речи и испытал на себе эти неотразимые и в то же время простые, по-видимому, доводы, обнимавшие друг друга, как звенья неразрывной цепи, тот не может его позабыть. Сочетание силы слова с простотою слова, отсутствие всяких ненужных вступлений и какого-либо пафоса, спокойное в своей твердости убеждение и самое подробное изучение и знание всех обстоятельств и особенностей разбираемого преступления - делали из его речи то неотразимое "стальное копье закона", о котором говорит король Лир. Почти по всем большим и сложным делам того времени, о котором я говорю, Громницкий выступал обвинителем, являясь не только достойным, но и опасным противником талантливых защитников, которых в изобилии выделяла из своей среды тогдашняя московская адвокатура. Иногда и самая случайная обстановка судебного заседания придавала особый колорит его речи. Я помню громкое дело студента Данилова, убившего ростовщика и его служанку в обстановке, аналогичной с описанием Достоевским преступления Раскольникова и впоследствии сходной с убийством, совершенным офицером Ландсбергом в Петербурге, причем надо заметить, что Достоевский написал свой роман до преступления Данилова, но напечатал его позже. По этому делу, взволновавшему всю Москву, едва Громницкий встал, чтобы начать свою речь в зале суда, которую начинали окутывать ранние зимние сумерки, как совсем рядом, в трудовом монастыре, ударили к вечерне, и звуки колокола с такой силой влились в залу, что прокурор мог начать свою речь, лишь когда прозвучал последний удар колокола. Спокойствие, беспристрастие и привлекательная простота его приемов оказывали несомненное влияние на присяжных. Это сказалось в знаменитом процессе Матовых, обвинявшихся в устройстве в окрестностях Москвы умело организованной шайки для подделки кредитных билетов. Подсудимых было более двадцати человек и столько же защитников, так что заседание происходило в знаменитой ротонде московского сенатского здания. Заседание длилось много дней, и когда Громницкий встал, чтобы возражать своим противникам, встал и старшина присяжных и от их имени заявил председателю, что заседатели просят прокypopa не утруждать себя возражением, так как они достаточно усвоили себе его обвинительную речь.
Петербургская прокуратура обогатила меня многими живыми воспоминаниями. Не говоря уже о том, что прокурорами в столице назначались люди, выдающиеся своею юридическою подготовкой, как первый прокурор Шрейбер, специально изучивший постановку обвинительной власти на Западе, или несомненным ораторским талантом, как Роде, или и тем и другим, как Баженов, ряды товарищей прокурора настойчиво пополнялись всем, что можно было найти лучшего в провинции, почему в первое десятилетие по введению реформы петербургская прокуратура могла меряться, с уверенностью в своих силах, с корифеями петербургской адвокатуры. Министр юстиции граф Пален и столичные прокуроры, в том числе и я, чутко прислушивались и, если можно так выразиться, "причитывались" ко всем слухам и судебным отчетам о талантливых представителях обвинения в провинции, переводя их при первой возможности в Петербург. Конечно, при этом бывали невольные ошибки и разочарования, и случалось, что "une celebrite du clochet"*(118) какого-нибудь губернского города, дивившая - особливо в первые годы судебной реформы - свой муравейник, оказывалась добросовестною посредственностью или любителем громких фраз, плохо скрывавших жидкое содержание, лишенное анализа и системы. Когда в прокуратуре Петербургской судебной палаты играл влиятельную роль В. А. Половцов, он имел обычай, по соглашению с прокурором окружного суда, назначать новичков, только что переведенных в Петербург, обвинителями по делам, в которых выступали защитниками более или менее сильные противники. Ведение такого дела на суде было своего рода экзаменом для провинциальной "знаменитости", и лишь после успешного выдержания этого искуса - успешного, конечно, не в смысле непременного обвинительного приговора - относительно новоприбывшего говорилось: dignus est intrare*(119), и он зачислялся в передовой ряд боевой прокуратуры. Испытал это на себе и я, будучи переведен из Харькова в Петербург на должность товарища прокурора. Половцов назначил меня обвинителем но делу некоего Флора Францева, обвинявшегося в покушении на убийство. Обвинение было построено на косвенных уликах и отчасти на сознании самого Францева, от которого он на суде отказался. Я сказал речь, которая на уровне харьковских требований, предъявляемых в то время к оратору, могла бы сама по себе, независимо от исхода, считаться сильной и, пожалуй, яркой. Но противником моим был К. К. Арсеньев, который тончайшим разбором улик, иным их освещением и сочетанием, а также житейской окраской отношений между подсудимым и его предполагаемой жертвой, и вместе с тем наглядною оценкой приготовленного скорее для угрозы, чем для убийства, ножа, о чем мне и в голову не приходило,разбил меня и все обвинение в пух и прах. Урок был чувствителен и поучителен. Оставалось опустить руки и зачислить себя в рядовые исполнители обвинительных функций или начать переучиваться и постараться воспринять новые для меня приемы и систему судебного состязания... Я избрал второе.
В Петербурге я застал еще нескольких товарищей прокурора из времени первоначальных назначений. Между ними были оригиналы, которые понимали и применяли свое ораторское красноречие в виде умения сказать несколько высиженных не без труда и напряжения громких и подчас непроизвольно-комических фраз или представить суду грозную картину преступления, тоже не лишенную комизма по своей форме и содержанию. Таков был, например, товарищ прокурора В-ий, из бывших секретарей гражданской палаты, который дебютировал обвинением одного мещанина в нанесении тяжкой раны в нижнюю часть живота своей возлюбленной, служившей кухаркой в одном семействе. Зная, что ее хозяева не любили, чтобы она принимала у себя гостей, он вызывал ее обыкновенно с черной лестницы на чердак. Заподозрив ее в неверности и распаленный ревностью, он вызвал ее на чердак и в то время, когда она хотела ему отдаться, нанес ей ножом жестокий удар. На суде он во всем сознался и горько каялся в своем поступке. Но В-ий нашел необходимым оттенить всю злостность последнего и сказал присяжным: "Вы только представьте себе, господа, всю ужасную картину злодеяния подсудимого: он пришел к любящей его женщине, сделал ей заманчивое предложение, и когда она доверчиво раскрыла свои объятия, то он - вместо обещанного - вонзил ей острый нож!" С этого времени его перестали назначать обвинителем, а сделали так называемым камерным товарищем для заведования делопроизводством прокурорской канцелярии. Там он и пребывал много лет, начиная свои письменные сношения "за прокурора" с официальными местами и лицами по разным вопросам неизменно со слов "опыт показал, что...".
Другой товарищ прокурора, почтенный старик, мрачно смотревший из-под нависших бровей сквозь круглые очки, которые во время речи он подымал на лоб, оказался вскоре по своем назначении непригодным для обвинений перед присяжными заседателями, и его пришлось выпускать по делам о бродягах и о паспортных нарушениях. Но и здесь он умел стать на высоту общих соображений и, обвиняя какого-то несчастливца, между прочим, и в проживании по просроченному виду, сказал торжественным тоном: "Преступление, в котором обвиняется подсудимый, имеет гораздо большее значение, чем кажется. При убийстве, при разбойном нападении, при поджоге злая воля преступника напрягается единожды, и злое дело совершается. А затем, быть может, наступает и раскаяние. Но здесь, господа, злая воля упорствует и постоянно в самой себе почерпает новые силы, знаменуя свою закоренелость: день проходит, наступает ночь и влечет за собою новый день, и снова наступает ночь, и опять восходит солнце, и с ним для всех живущих наступает новый день, а он все просрочивает, все просрочивает, все просрочивает!"
Несомненными и большими, специально обвинительными дарованиями между моими товарищами отличался покойный Владимир Иванович Жуковский, умный, блестяще образованный и опытный Мефистофель петербургской прокуратуры. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной иронией, но всегда очень обдуманная и краткая речь, как нельзя более гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого зеленовато-бледного лица, с ядовитою улыбкою тонких губ, редкою заостренною бородкой и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском критический ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми пальцами вил он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь и никогда не удостаивая ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Лучшими его речами за мое время в Петербурге были речи по делу Маркварда, обвинявшегося в поджоге своего застрахованного имущества, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый - содержатель сарептского магазина, открытие которого задолго подготовлялось замысловатыми рекламами,- был предан суду Судебной палаты вопреки заключению прокуратуры о недостаточности улик (с чем, однако, не был согласен Жуковский), и был настолько уверен в своем оправдании, что явился на суд во фраке и белом галстуке и на предложения председателя давать объяснения на показания свидетелей только презрительно пожимал плечами. Жуковский произвел такое действие своею речью, в которой шаг за шагом с необыкновенным искусством проследил возникновение, развитие и осуществление преступного замысла обвиняемого, что Марквард не только был обвинен, но присяжные даже отказали ему в снисхождении. Речь Жуковского по делу Овсянникова была великолепна по житейской наблюдательности и по изображению убежденного в своей безнаказанности миллионера, одинаково презиравшего и находившуюся во власти его капитала мелкоту и всякого рода начальство, к слабым сторонам которого он хорошо изучил доступ. После окончания дела Овсянникова министр юстиции, бывший Псковский губернатор, собрал у себя лиц, возбудивших дело, т. е. меня, подготовивших его до суда, т. е. товарища прокурора Маркова и следователя Книрима, и проведших это дело на суде, т. е. Жуковского, для передачи о том, что им доложено государю об их успешных действиях и трудах, вызвавших обвинительный приговор против подсудимого, который по своим средствам и связям считал себя стоящим на недосягаемой для судебной власти высоте. Жуковский остался верен себе и нарушил оптимистическое настроение ядовитыми словами: "Да, мы ведь именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а она всегда лежачего". Этою мыслью он, вероятно, руководился и тогда, когда прокурор судебной палаты Лопухин потребовал от него принятия на себя обвинения по делу Веры Засулич. Ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и потому не подлежит обсуждению суда присяжных, он заявил, что этим обвинением он поставит в неприятное и даже трудное положение своего брата-эмигранта, проживающего в Женеве, и наотрез отказался от этого предложения. Быв за этот отказ назначен товарищем прокурора в Пензу, он вышел в отставку и сделался присяжным поверенным. Деятельность защитника была, однако, не по нем, хотя он имел в ней успех. Гораздо охотнее выступал он поверенным гражданских истцов. Тут он был совсем в своей области, блистая остроумием, находчивостью и умением сводить высокое парение своих противников на каменистую почву житейской прозы.
Противоположность Жуковскому составлял Сергей Аркадьевич Андреевский, бывший у меня товарищем в Казани и Петербурге. Он тоже был выдающимся по своим дарованиям обвинителем, но совершенно в другом роде. Мягкий и человечный, литератор и поэт в душе, независимый и благородный в своих ораторских приемах, он был на обвинительной трибуне одним из "говорящих судей", никогда не забывавшим предписания закона не извлекать из дела одни лишь обстоятельства, уличающие подсудимого. Из всех моих товарищей он был наиболее склонен и способен оценивать в деянии подсудимого то, что итальянцы именуют непереводимым словом "ambiente", что одновременно означает условия, обстановку и среду того или другого явления. Поэтому, когда за отказом Жуковского и ему было предложено то же самое обвинение, он поставил вопрос о том, дозволено ли ему будет отозваться с осуждением о незаконных распоряжениях Трепова по дому предварительного заключения, которые вызвали, по словам Засулич, ее смелый и кровавый протест. Дозволения этого, необходимого, по мнению Андреевского, для силы и достоинства самого обвинения, не последовало, и он поступил по примеру Жуковского, а затем, причисленный к министерству, вышел в отставку и вскоре занял одно из самых видных мест в петербургской адвокатуре.
Между моими товарищами особо выдающимся являлся Владимир Константинович Случевский. Тонкий юридический анализ обстоятельств дела, изложенный в убедительной и проникнутой достоинством форме, был яркою принадлежностью его обвинительных речей, а в разборе и установлении им состава преступления чувствовалась обширная научная юридическая подготовка. Благодаря ей, выразившейся впоследствии в ряде ученых работ, Случевский мог по праву занять кафедру уголовного судопроизводства в Училище правоведения и в Военно-юридической академии, быть деятельным участником комиссии по составлению Уголовного уложения 1893 года, занять затем пост обер-прокурора Уголовно-кассационного департамента и быть избранным в почетные доктора Петербургского университета.
И в гражданских заседаниях суда прокуратура этого времени была представлена настолько сильно, что по отношению к ней обычный упрек в том, что она ничего не вносит своего в разрешение дела и служит лишь напрасным и отяготительным привеском к заседанию, не был бы справедлив. Мои товарищи, предъявлявшие заключения по гражданским делам, являлись представителями не только солидного знания гражданского права и процесса, но и обладателями той "цивилистической" складки мышления, которая далеко не всегда бывает свойственна юристам по образованию. Области уголовного и гражданского права настолько обособлены - и в преподавании и в практике, что нередко деятели в одной из них никак не могут приучить себя становиться на точку зрения деятелей в другой. Формальные доказательства гражданского права и процессуальные условия их оценки с трудом умещаются в сознании криминалиста, привыкшего, не стесняясь предустановленными правилами, оценивать улики исключительно по внутреннему убеждению. С другой стороны, истинный цивилист не без суеверной боязни принимает на себя, в случае необходимости, исследование и оценку мотивов, побуждений и целей тех или других, подлежащих его обсуждению, действий, привыкнув обращаться к толкованию намерения лишь в точно определенных законом случаях. Я помню, как в конце семидесятых годов председательствовавший в консультации при Министерстве юстиции товарищ министра О. В. Эссен с тонкой улыбкой обращался к младшему из членов консультации, имевшему репутацию выдающегося криминалиста, с вопросом: "А вы, вероятно, не находите достаточных улик для признания за жалобщиком права собственности?" В то время, о котором я вспоминаю, еще существовала превосходная школа для практиков-цивилистов: старые гражданские департаменты Сената. Исчезновение этой школы и отсутствие в нашем судебном устройстве начала roulement*(120) между личным составом отделений суда грозили оскудением хорошо подготовленных для гражданских дел деятелей и возможностью некоторого осуществления того определения, которое ядовито давал нашим судьям покойный Лохвицкий, говоривший, что у нас члены судов строго разделяются на криминалистов и цивилистов, причем первыми считают себя те, кто ничего не понимает в гражданском праве, а вторыми - те, кто тоже ничего не понимает в уголовном праве... Конечно, это чрезвычайно преувеличено, но те, кому пришлось заниматься уголовною кассационною практикой, знают, как часто в делах, где возникают преюдициальные (предсудимые) вопросы или преступление касается сделок с имуществом и договоров, чувствуется отсутствие живого знакомства с коренными началами гражданского права и процесса в уголовных судьях.
Перейдя из Казани в Петербург, я нашел, что заключения по гражданским делам предъявляет тот "камерный" товарищ В-ий, о котором я уже говорил выше как обвинителе. Я пошел послушать его - и только руками развел... Когда, согласно докладу, дело было простое и несложное, заключение его тоже не было сложным. "Полагаю в иске отказать" или "удовлетворить исковые требования", говорил он внушительно, не утруждая ни себя, ни судей изложением мотивов, - и садился. Но если дело было спорным или мало-мальски сложным, он величественно поднимался и с чрезвычайною серьезностью изрекал: "Имею честь заявить суду, что к разрешению этого дела со стороны прокурорского надзора препятствий не встречается", причем его личное мнение оставалось, говоря словами И. Ф. Горбунова, "покрыто мраком неизвестности". Очевидно, что в таком положении дело оставить было невозможно, и мне удалось приобрести для предъявления заключений по гражданским делам двух выдающихся цивилистов: С. Ф. Платонова и А. Л. Боровиковского, которые в гражданских отделениях петербургского суда были не "докучными собеседниками", но желательными сотрудниками.
С Боровиковским мы встретились в жизни еще весьма молодыми людьми: я - товарищем прокурора Харьковского окружного суда, он - начинающим адвокатом. Уже тогда и вслед затем в должности товарища прокурора Симбирского окружного суда он заявил себя талантливым и знающим цивилистом. Несмотря на то, что в мое время состав гражданских отделений Петербургского окружного суда был превосходный по познаниям и опыту большинства входивших в них товарищей председателя и членов, Боровиковский почти сразу после своего перевода в Петербург приобрел среди них не только общее уважение, но и авторитет. К его блестящим заключениям суд стал прислушиваться с необычайным вниманием, а сам он сделался в юридическом и литературных кругах популярным человеком. Это объясняется тем, что все в его натуре и деятельности литературно-юридической и учено-учебной (он был несколько лет подряд преподавателем гражданского судопроизводства в Новороссийском университете) стояло в противоречии с узко-формальным и подъяческим отношением к действительности, к ее условиям и запросам, и это, вместе с яркой логикой и прочным знанием, не могло не придавать его взглядам особой цены и веса. Слушая его заключения в суде и знакомясь впоследствии с его взглядами как обер-прокурора Гражданского кассационного департамента и члена различных законодательных комиссий, приходилось видеть, как в его устах правда материальная, правда житейская выступала наружу, пробивая кору формальной и условной истины. Русский человек со всеми его свойствами, начиная с неравномерности работы под влиянием настроений и кончая некоторой наружной небрежностью, он привлекал к себе незлобивостью, отсутствием всякой ходульности, умением искренно подсмеиваться над самим собою и большою скромностью в оценке своих способностей и трудов. Наши добрые отношения не прерывались до самой его смерти. Издав свою замечательную книгу "Отчет судьи" в трех томах, он прислал мне ее со следующим посвящением:

Вы - жрец, а я дьячок, но Бог у нас один.
(Митрополит в дьячке повинен видеть брата.)
В наш храм, украшенный венком из злата,
Несу и я свой дар - клочок моих седин.

Назначение обер-прокурором, вполне им заслуженное, очень его встревожило. "Я просто подавлен смущением, - писал он мне. - Достаточны ли мои силы и знания для высокого дела, на которое меня зовут? Для меня в этом отношении было большим облегчением узнать, что Вы относитесь с сердечным сочувствием к павшему на меня выбору. Если и Вы не считаете задачу превосходящею мои способности, то это поистине окрыляет меня..."
Будучи "прирожденным цивилистом", Боровиковский захотел, однако, испытать себя в уголовном обвинении. Уголовный процесс был ему достаточно знаком по его адвокатской деятельности в Харькове, словом он владел прекрасно, и я, согласно его желанию, назначил его обвинителем по делу об отравлении женою ненавистного ей мужа подачею ему, пьяному, вместо кружки квасу кружки, наполненной медным купоросом. Подсудимая говорила, что муж отравился сам по неосторожности, с пьяных глаз, перепутав кружки. Объяснение это было не лишено правдоподобия, хотя нескрываемая злоба подсудимой против мужа и неоднократные заочные ее угрозы "показать себя старому пьяному черту", удостоверенные рядом свидетелей, и говорили против нее. Желудок отравленного, прожженный и проеденный кислотою, находился в банке со спиртом на столе вещественных доказательств.
Председательствовал бездарный и тяжкодумный товарищ председателя, отличавшийся нелепою постановкою вопросов, за редакцию которых обыкновенно стоял горою со всем упорством самолюбивой ограниченности, и не менее удачными руководящими напутствиями присяжных. Тоска и злость брали слушать, как иногда, после блестящих речей сторон - после Спасовича или Арсеньева - он начинал жевать свои "разъяснения" и отрыгать эту жвачку в бесконечных повторениях и не идущих к делу якобы юридических примерах. Однажды, в деле о подлоге векселей, затянувшемся далеко за полночь, он стал, без всякой надобности и повода, объяснять присяжным совершенно ясную разницу между заявлением о подлоге и спором о недействительности документа, да так объяснять, что я под конец сам стал сомневаться, понимаю ли я эту разницу. Вот с таким кормчим пришлось впервые плыть Боровиковскому между Сциллой и Харибдой обвинения и защиты! Ввиду сомнения в наличности события преступления присяжным должен был быть поставлен прежде всего вопрос о том, последовала ли смерть потерпевшего от данного ему с умыслом ядовитого вещества. Отрицательным ответом присяжные признали бы наличность собственной неосторожности отравившегося. Но мудрый кормчий ухитрился поставить вопрос в такой лаконической форме: "Умер ли NN от данного ему яда?" Присяжные заседатели, поверив объяснениям подсудимой и будучи обязаны отвечать утвердительно или отрицательно словами да или нет, вынесли вердикт, гласивший на первый вопрос: "Нет!" - и оставили прочие вопросы без ответа... Боровиковский, не искусившийся в том, какую важность имеет в уголовном процессе редакция вопросов, и потому не возражавший своевременно против принятой судом, был ошеломлен и пришел ко мне в прокурорский кабинет совсем расстроенный. "Помилуйте! - восклицал он. Что же это такое? Предо мной, возбуждая мое отвращение, стоит банка и в ней какие-то грязные лоскутья, бывшие желудком потерпевшего, а присяжные мне говорят: "Нет! не умер..." Как вам нравится это нет?! Уж увольте меня на будущее время от обвинений: участвовать в воскрешении мертвых не желаю..." И он снова погрузился в любимую им область гражданских дел.

Судебная реформа и суд присяжных*(121)

Происхождение и развитие судебной реформы в России представляет и всегда будет представлять огромный интерес. Этот интерес будет существовать не для одного историка. Он существует и для юриста и для исследователя общественного самосознания за последние двадцать пять лет. Юрист найдет в истории судебной реформы широкую и блистательную картину коренного изменения форм и условий отправления правосудия, встретится с законодательною работою, которая по своей цельности и значению достойна глубокого изучения. Исследователь внутренней жизни русского общества в истории возникновения и применения к жизни Судебных уставов усмотрит яркое отражение надежд и колебаний, стремлений и настроений, которыми полна была жизнь общества в эпоху, последовавшую за периодом преобразований. Следя за практическим развитием основных начал, провозглашенных Уставами, за их оценкою в разное время и за теми препятствиями, которые возникали на пути этого развития, прислушиваясь к нареканиям на то или другое начало и беспристрастно рассматривая поводы для этих нареканий, исследователь увидит, под влиянием каких общих условий слагалась у нас одна из важнейших сторон общественной жизни - отправление правосудия.
Судебная реформа была тесно связана с освобождением крестьян. Она вытекала из него непосредственно. Уничтожался домашний, вотчинный суд для многих миллионов дотоле бесправных людей. Они должны были явиться не только носителями гражданских прав, но и непосредственными защитниками этих своих прав на суде. Суд расширялся, терял свой сословный характер. Но, расширяясь, он не мог быть заключен в прежние, обветшалые, узкие, лишенные жизненной правды формы. Их единодушно осуждало общественное мнение, они слишком долго заслоняли и заглушали собою идею правосудия, ставя на место его условное и столь часто произвольное применение закона. Если по отношению к освобождению крестьян под внешнею готовностью существовало большое внутреннее разногласие, если отдельные группы, отдельные слои общества сомневались еще в своевременности и правоверности крестьянской реформы в том виде, в каком она была намечена, то по отношению к суду все были согласны между собою. Все сословия, без различия, чувствовали на себе его недостатки, и каждый, кому приходилось с ним соприкасаться, выносил из него более или менее удручающее впечатление. Обидчик и обиженный одинаково не верили, чтобы по отношению к ним творилась не только расправа, но и суд, истец и ответчик одинаково страдали от старой "московской волокиты", облеченной в лишенные внутреннего содержания канцелярские формы.
Необходимость изменения судебных порядков чувствовалась всеми, но не находила себе при тогдашних общественных условиях определенного внешнего выражения. В законодательные сферы сознание этой необходимости проникло, однако, довольно рано. В то время, когда в некоторых университетах еще читались лекции о совершенствах нашего судебного устройства и о превратности устройства французского, а ученая юридическая литература была вынуждена стоять на исключительной, и притом узкой исторической почве и заниматься исследованиями о "Русской Правде" и "Псковской судной грамоте" - понемногу шли работы по судебному преобразованию и принимались меры к улучшению существующего суда. Но работы эти двигались медленно и в узких рамках видоизменения существующих учреждений, не касаясь их основных начал, а меры были мерами паллиативными. Главнейшая из них - учреждение товарищей председателей палат гражданского и уголовного суда, назначаемых от правительства,- не достигала своей цели. Товарищи председателя приносили с собою энергию, любовь к делу и добросовестность. Но энергия гасла в мертвящей обстановке, где ей приходилось постоянно разбиваться о формальности, затруднявшие доступ к живому существу дела, а серьезная любовь к делу была каплею в море совершенно противоположных проявлений. Притом низшие суды - стоявшие ближе к народу - не знали товарищей председателя. Несмотря на разрозненные усилия отдельных личностей, в общем картина отправления правосудия была тяжелая, и Хомяков, являясь красноречивым выразителем общего мнения, имел право с горечью указывать, что Русь "в судах полна неправды черной".
Поэтому в словах Манифеста 1856 года: "Да правда и милость царствуют в судах" - выразились не только desiderata*(122) общества, но и его насущная, неотложная потребность. Слова эти являлись как бы ответом на вырвавшийся у негодующего поэта упрек своей отчизне.
Законодательное оживление конца пятидесятых годов быстро двинуло работы по судебному преобразованию. Вместе с тем старый судебный строй пошел на уступки. В нем сделаны были пробоины, чрез которые проникли в него новые, чуждые ему дотоле начала. Полицейский розыск был отделен от судебного исследования. Вместо прежних полицейских чинов, которые клали фундамент всякому уголовному делу, явились судебные следователи. Затем и двери старого суда отворились для публики. Наряду с просителем, который один имел доступ в суд, возник слушатель и зритель того, что делается в суде. Но и следователи и гласность уже не удовлетворяли ясно выразившейся потребности в новых формах для отправления правосудия. Применяя в условиях старого суда новые начала, приходилось их ограничивать, подгонять, урезывать - и они не достигали цели. Новое вино вливалось в старые меха и вливалось в слишком ограниченном количестве. Следователь не был достаточно самостоятелен. Подчиненный прямо уездному суду - и косвенно губернскому прокурору и губернатору - он был в значительной степени связан в своих действиях и не знал иногда, в чем найти опору. Уездный суд не мог ему помочь руководством, не имел силы да и уменья поддержать и защитить его своим авторитетом. Сознание того, что самым тщательным образом произведенное следствие выцветет и утратит свои живые краски в тисках формальных доказательств, которыми исключительно жил и мыслил старый суд, уничтожало интерес деятельности следователя, а зависимость, в связи с слишком ограниченным содержанием, не способна была создать единый по своему образованию и нравственному развитию персонал следователей. Двери суда были открыты для публики только наполовину. Присутствие посторонних допускалось лишь при докладе дела, а доклад не давал возможности вглядеться в тот живой материал, о котором в нем говорилось, так как суд и сам не изучал этот материал, производя в сущности не разбор дела в его реальной обстановке, а лишь разбор содержания бумаг, имеющихся в деле. Канцелярская тайна понемногу уступала место гласности, но, уходя, оставляла за собою, как надежный щит и охрану, письменность производства.
Составители Судебных уставов понимали, что необходима коренная реформа, что как ни подпирать, чинить и штукатурить старое здание, а все-таки в нем долго прожить будет невозможно. Надо было совершенно из него выселиться - и на новом месте строго размежеваться с соседями, заведя свое собственное независимое хозяйство. Лучшие люди науки и практики, составители Уставов, смело взглянули на предстоявшую им задачу. Их не напугали ни ее сложность, ни ее совершенная новизна. Они прислушивались к голосам, которые рекомендовали средние меры в виде более или менее обширных новых вставок в старый суд или которые пророчили, что для вводимых новшеств не найдется людей, но они не поддавались влиянию этих голосов. Опыт введения крестьянской реформы, нашедшей для своего применения бескорыстных и знающих деятелей, опыт западной Европы, путем долгих и тревожных колебаний дошедшей до тех форм суда, которые у нас могли явиться результатом спокойной законодательной деятельности, был за них.
Для будущего историка судебного дела в России будет чрезвычайно интересно проследить по работам, подготовлявшим судебную реформу, как, по мере критического анализа старого суда во всех его проявлениях, постепенно расширялся горизонт необходимых преобразований и как эти преобразования, на которые указывалось сначала лишь как на желательные, мало-помалу начинали казаться возможными, и, наконец, представились неизбежными. Особую ценность имеют в этом отношении замечания чинов судебного ведомства на основные положения преобразования судебной части. Из них видно, как разнообразно относились к предстоящей реформе представители старого суда. Все сходились в признании непригодности устаревших форм и приемов отправления правосудия, но сходились только в этом. Большинство председателей палат, указывая иногда в ярких чертах на существующие недостатки, смотрело, однако, с тревогою и недоверием на предположения изменения всего судебного строя, товарищи председателей горячо приветствовали эти изменения и настаивали на их возможно широком применении, а губернские прокуроры подвергали по большей части подробной критике новые начала, сомневаясь в их применимости к русской жизни. Иногда самое осуществление новых начал понималось ими крайне своеобразно. Так, например, один из губернских прокуроров давал свое согласие на гласность судопроизводства, но с тем, однако, чтобы билеты для входа в суд продавались в пользу богоугодных заведений по цене, устанавливаемой по соглашению председателя судебного места с губернатором. Другой находил возможным введение присяжных, но обязывал их, однако, письменно мотивировать свое решение, чтобы можно было убедиться, что они его постановили основательно и не могут подлежать взысканию.
Составители Уставов исполняли свою задачу с уменьем и любовью. В огромном ряде постановлений, представляющих одно гармоническое целое, они неуклонно провели основные принципы и провели так глубоко, связали между собою такими неразрывными нитями, что принципы эти без существенных повреждений просуществовали первое время, трудное время - и, будем надеяться, просуществуют еще долго. Из "присутственного места" они сделали самостоятельное учреждение и призвали в него общество не только в качестве слушателя, но и в качестве участника его деятельности. Они отмежевали суду его собственную область и в ней заставили действовать независимого судью вместо прежнего административно-судебного чиновника, доверяя ему, опираясь на его совесть и не связывая его путами формальных доказательств, из-за которых сквозило постоянное недоверие. Живой человек вызван ими во всех стадиях процесса пред лицо суда и в решительные моменты окончательного обсуждения его вины поставлен в условия свободного состязания.
Судебная реформа встречена была единодушным сочувствием. По отношению к ней сначала почти ни в ком не было чувства горечи или утраты; по поводу ее почти некому было жаловаться на свои нарушенные интересы.
Она дала простор и достойный исход многим молодым силам - и прочитала отходную только над небольшою группою приказных людей, которые давно уже ожидали своей служебной кончины и готовились к ней. Сословное начало, на котором были построены старые суды, помогло совершить упразднение их без особой ломки личных положений. Сословные представители оставили свою судебную деятельность, ушли назад, но вместе с тем получили возможность вернуться в суд в качестве присяжных, в качестве мировых судей. Общественному сочувствию отвечало и отношение новых судебных деятелей к своей задаче. Исполненные уверенности в успехе своего дела, искренно его любя, они стремились поставить его на подобающую высоту. А высота эта, по мнению большинства из них, была большая. Знание и способности, отсутствие которых пророчили скептические голоса, выдвинулись в размерах, превзошедших ожидания, и новые учреждения скоро, без колебаний и особых приспособлений, вошли в свою роль. Некоторые из них сразу сделались популярными, хотя с первых же шагов столкнулись с массою самых разнообразных, мелочных, местных интересов. Таким, в особенности, оказался мировой, с которым народ сроднился очень быстро - и не только в уездах, где он уже привык к мировому посреднику, но и в городах и в столицах.
С тех пор прошло четырнадцать лет... Введенной спокойно и почти без всякой внутренней борьбы судебной реформе пришлось в этот период пережить много испытаний. Реакция против Судебных уставов проявилась не сразу, не в виде систематического против них похода. Началась партизанская война - не менее, если не более утомительная, чем бой в открытом поле. У Судебных уставов не "объявлялось" никогда безусловных и прямых противников; никто, по-видимому, не порицал и не отрицал принципов, положенных в их основание. Никто не желал возвращения к старым судебным порядкам. Но применение основных начал реформы, приложение их к окружающему быту, придача им плоти и крови в практической жизни вызывали резкие и горячие нападения и воззвания к мероприятиям, которые, направляясь на кажущееся неправильным применение принципа, в сущности разрушали бы и самый принцип. Все стороны новых судебных учреждений испытали эти нападения по очереди. Мировой институт, судебные следователи, прокуратура, адвокатура и присяжные заседатели были подвергаемы беспощадной и, по большей части, крайне односторонней критике.
Первым по очереди вызвал против себя нарекания мировой институт - и замечательно, что вызвал их в то время, когда стоял особенно хорошо и действовал особенно правильно, т. е. в первые годы реформы, во второй половине шестидесятых годов, когда в нем не замечалось еще, в особенности в провинции, некоторого упадка, отрицать который ныне, каковы бы ни были его причины, значило бы закрывать глаза пред действительностью. Мировой суд коснулся одного из самых больных мест общественного быта шестидесятых годов. Крепостное право создавало не только специальные отношения между двумя слоями общества, но и прививало к жизни специальные привычки, которые неуловимо проникали во всю окружающую жизнь и придавали некоторым ее явлениям особую окраску. С освобождением крестьян крепостные отношения исчезли, но крепостные привычки остались. С ними-то прежде всего пришлось столкнуться мировым судьям, ближайшим представителям равного для всех суда. Inde irae*(123)...
Крайние нападения на адвокатуру еще у всех в памяти - и односторонность их невозможно отрицать. Едкость прозвищ, придуманных для некоторых сторон деятельности сравнительно немногих адвокатов, не может искупить ни несправедливости, огульных обвинений против представителей учреждения, неразрывно связанного с коренным началом нового суда - состязанием сторон, ни забвения той тяжелой и бескорыстной помощи, которую оказывала адвокатура отправлению правосудия в массе уголовных, подчас очень долгих процессов. Но наиболее упорные, почти непрерывающиеся, то ослабевающие, то усиливающиеся нарекания вызывал против себя суд присяжных. Нарекания эти принимали разнообразные формы, то выражаясь в смутном недовольстве деятельностью присяжных, то давая повод к указанию и требованию практических мер против этого учреждения.
Настало время разобраться во всех нареканиях на порядки, созданные Судебными уставами. Благодушное игнорирование указаний на слабые их стороны, указаний хотя бы и преувеличенных и неправильных, недостойно той цели, которой призваны служить эти Уставы. Им нечего бояться критики - и добросовестная критика не может им повредить. Она никогда не коснется основных начал потому, что не может же она опираться на другие начала, уже осужденные и юридическим развитием, и историею страны. Она может только указать на неправильные формы, в которые вылились эти начала. Но на этой почве, при условии беспристрастного разбора всех существующих данных, спор и исследование могут быть только полезны. Судебные уставы выработаны не для пустого пространства. Жизнь их вызвала - к жизни они и применяются. Считать их какою-то окаменелостью, застывшего в своей неподвижности, считать их за нечто непогрешимое и стоящее на месте, когда жизнь уходит вперед, - невозможно.
Период нареканий против Уставов выработал два крайних типа: к одному принадлежат люди, готовые с "легким сердцем" и крайнею близорукостью перекроить Уставы вдоль и поперек, не отличая и не умея отличать в них существенного от внешнего и не сознавая, что часто так называемое изменение равносильно уничтожению; к другому принадлежат ортодоксы Уставов, полагающие, что они действительно охраняют дорогие им учреждения, защищая каждую запятую в Уставах, становясь на охрану чуть не их опечаток и упорно отворачиваясь от реальных проявлений применения этих Уставов, не желая ни слышать о них, ни вглядываться в них. Если представители первого типа далеко не безвредны по практическим результатам, которыми могут, при благоприятных обстоятельствах, сопровождаться опыты над "изменением Судебных уставов", зато представители второго, несмотря на симпатичность своих побуждений,- более чем плохие защитники этих же Уставов. Высокомерное отношение к тому, чем может быть иногда силен противник, и нежелание сознать и изучить свои, легко исправимые, слабые стороны всегда и во всякой борьбе оказывали вредные услуги.
Нельзя отрицать, что по прошествии многих лет судебные учреждения наши не совсем то, что ожидалось от них при введении уставов. Кое-что в них слишком скоро обветшало, а иное приняло совсем нежеланные формы. Личный состав их - уже не тот, исполненный энергии и горделивой веры в свое дело, состав шестидесятых годов. Кое-где в новые формы просочилось старое содержание, многие устали, утратили свежесть взглядов, органическая связь между отдельными учреждениями ослабела, рутина понемногу усаживается на месте живого дела и образ судебного деятеля начинает мало-помалу затемняться образом судейского чиновника. Этих явлений отрицать нельзя и с ними необходимо считаться...
С другой стороны, с течением времени оказалось, что обстановка, в которой должны действовать новые суды, часто не согласуется с началами, которые они должны применять, что существуют условия деятельности, не предусмотренные составителями Уставов, но отражающиеся на ней весьма рельефно, что многое намечено в слишком общих чертах, а иногда проведено чересчур теоретично и резко, вопреки требованиям жизни, что, наконец, местным и временным обстоятельствам придана слишком большая свобода воздействия на практическое применение Судебных уставов. Обнаружение небольших недостатков и недосмотров вполне естественно в громадном здании, созданном судебною реформою. Самая незначительность их блестящим образом доказывает, как хороша, как прочна вся работа в целом.
Четырнадцать лет существования учреждения - достаточный период времени, чтобы дать поводы и материалы для оценки деятельности, организации и жизнеспособности учреждения. Первый шаг на этом пути должен состоять в рассмотрении упреков, которые ему делаются.
Таких упреков нашему суду делается много. Самые настойчивые из них направляются против присяжных заседателей. Поэтому исследование практических условий их деятельности является и своевременным и даже необходимым. Пусть это будет лишь слабый опыт, пусть вопрос будет затронут не вполне и не глубоко. Если этот опыт вызовет более обширные и подробные исследования - цель его будет достигнута.
Введение у нас суда присяжных было решительным шагом со стороны составителей Судебных уставов. Ни организация дореформенных судебных мест в России, ни история русских судебных учреждений не представляли готовых форм для этого суда, не давали ему точки опоры ни в прошлом уголовного судопроизводства, ни в исторических воспоминаниях.
Существовавшие в эпоху судебников судебные мужи и целовальники не могут в строгом смысле считаться прототипом русских присяжных заседателей. Они не были судьями в настоящем смысле слова. Между ними и судьею была проведена граница. Судья - воевода, наместник, тиун - творил суд, т. е. разбирал дело и постановлял приговор, а судные мужи и целовальники "сидели" с ним, чтобы "беречи правду, по крестному целованию, без всякой хитрости". Беречь правду - значило наблюдать, чтобы суд творился согласно установившемуся обычаю, чтобы все, что записывается в судный список, происходило в действительности. Свидетели всего происходящего на суде - они удостоверяли своею подписью, а в некоторых случаях и показанием, достоверность содержания судного списка и получали с него копию. Таким образом, целовальники входили в состав лиц, которые содействовали, по смыслу царского судебника, правильному производству суда, но их функции были ограничены, и по существу дела они не высказывались. Притом, целовальники существовали не повсеместно, не при всех судах. С первой половины XVII столетия общины, которые в XVI столетии горячо испрашивают себе право иметь своих целовальников при суде воевод и наместников, перестают заботиться об этом праве, целовальники утрачивают свой первоначальный характер и к половине XVII века совершенно исчезают.
Не в этом исчезнувшем и позабытом учреждении могли найти составители Уставов основы для устройства суда присяжных. Современный суд не нуждается более в присутствии выборных исключительно для надзора за правильностью действий, за исполнением обрядов. Наука и практика выработали более простые и определенные средства гарантировать участвующих в деле, и целовальники XVI века представляли не многим больший материал для организации суда присяжных, чем понятые и добросовестные отживших судебных порядков. Учреждение целовальников указывало лишь на то, что правительство в период наибольшего развития земской жизни в древней Руси признавало возможным призывать выборных от местного общества для присутствования при отправлении уголовного суда. Но задача суда присяжных - и выше, и шире. Воскрешенное из мертвых, учреждение целовальников нисколько не подвинуло бы дореформенного судоустройства. Дело шло о передаче самого суда, самого произнесения приговора в другие руки, о призыве в суд представителей общества не для присутствия в качестве наблюдателей и достоверных свидетелей происходящего, а об обязанности их являться выразителями общественной совести в произносимом ими приговоре.
Сословная организация старых судов представляла участие выборного элемента в самом разрешении дела. Сословные заседатели при постановлении приговора подавали голоса наравне с выборным председателем и коронным товарищем председателя. Есть мнение, что они были своего рода присяжными заседателями. Некоторые юристы-практики, действовавшие при старых судах, утверждают, что сословные заседатели и даже сенаторы в старых департаментах Сената являлись только судьями фактической стороны дела - и, разрешая вопрос о виновности, предоставляли представителям коронного элемента, т. е. канцелярии, разрешение и разработку вопроса о наказании. Деятельность их была деятельностью присяжных - и лишь со введением Судебных уставов явились у нас настоящие судьи. Поэтому составители Уставов нашли готовую почву для суда присяжных, нашли организацию, в которой этот суд уже действовал много лет, но только в другой форме. Задача их сводилась не к созданию чего-либо нового, не к заимствованию чего-либо чужого, а лишь к видоизменению существующего.
С этим взглядом нет возможности согласиться. Между сословными заседателями и присяжными - целая пропасть. Они существенно разнятся не только по своему происхождению, по условиям своего появления в суде, но и по объему своей деятельности. Одни представители сословий, другие представители общества по всей его совокупности, одни пассивные деятели суда, действующего на основании теории формальных доказательств, другие активные судьи по совести, не стесняемые формальными предписаниями закона, не вдвинутые в узкие рамки предустановленных доказательств.
Устанавливая органическую связь и преемство между заседателями старого суда и присяжными, забывают одно - теорию формальных доказательств. Эта теория одна из первых пала под ударами надвигавшейся реформы. Отмена ее - основное начало нового судопроизводства. Гласность и устность суда, самостоятельность судей - все это было бы сделано наполовину, все это не достигало бы своей цели, если бы осталась теория формальных доказательств. Она опутывала бы судей и связывала их во всех случаях, где живое существо дела не укладывается в заранее отмеренные и взвешенные формы, где механическая, внешняя оценка доказательств идет вразрез с их содержанием и действительною силою.
Сословные заседатели действительно могли разрешать только вопрос о виновности, предоставляя председателю или секретарю позаботиться о "приличных делу законах" по вопросу о наказании. Но разве, разрешая вопрос о виновности, они были свободны? Разве не стояла пред ними целая система обязательных правил, в которых было определительно указано, что они имеют право считать доказательством и какой итог должны они подводить тем или другим данным дела? Разве они могли, проникнувшись твердым убеждением, сказать "виновен" и знать, что их приговор останется в силе, не распадется при формальной проверке и не заменится "оставлением в подозрении", которое никого не удовлетворяло и ничего не разрешало?
Присяжные заседатели решают дела по внутреннему убеждению, которое складывается свободно и независимо, согласно с тем, что они видят и слышат на суде. Это коренное свойство суда присяжных. От них не ожидается и не может быть требуема мотивировка их решений. Она слагается под влиянием внутренней переработки той массы разнородных впечатлений, которые производит на них разбирательство дела. Доверие или недоверие к тем или другим доказательствам есть дело их совести.
Не в таком положении находился заседатель старого суда. Закон требовал от него признания виновности лишь при совершенных доказательствах. Когда он обращался к главному доказательству - к показаниям свидетелей, ему говорилось, что эти показания не имеют силы, буде не даны под присягою и притом двумя свидетелями, если только один из них не мать или отец, показывающие против своих детей... Когда он встречался с искренним и правдивым показанием, ему говорилось, что оно не идет в счет, так как свидетель в качестве "явного прелюбодея", или "портившего тайно межевые знаки", или "иностранца, поведение которого не известно", не может принимать присяги... Когда он обращался к различным показаниям, данным под присягою, закон рекомендовал ему давать предпочтение знатному пред незнатным, духовному пред светским, мужчине пред женщиною, ученому пред неученым... Если, наконец, сословный заседатель находил, что, несмотря на отсутствие "совершенных" доказательств, есть масса улик, которые приводят его к несомненному убеждению в виновности подсудимого, совершившего мрачное дело и ловко спрятавшего особенно выдающиеся концы в воду, и заявлял, что надо постановить обвинительный приговор, то секретарь имел право представить ему "с должною благопристойностью" о том, что его рассуждения несогласны с законами. Секретарь мог в подобном случае указать сословному заседателю на необходимость оставления подсудимого только в подозрении или на возможность дать ему для "очищения подозрения" присягу, в которой, между прочим, отказывалось, по тому же делу, иностранцу, "поведение которого неизвестно"...
Итак - не в истории русского права и не в старом суде пришлось составителям Судебных уставов искать опоры для своей решимости ввести суд присяжных. Им пришлось обратиться к нравственным свойствам русского народа, опереться на веру в его способности и в духовные силы своей страны.
Теперь, когда суд присяжных введен и много лет уже действует у нас, когда пригодность его для русского народа в глазах всякого беспристрастного наблюдателя не может подлежать сомнению, вопрос о введении этой формы у нас представляется, по-видимому, естественным и простым. Но не таким представлялся он тогда, когда обсуждались и писались основные положения преобразования судебной части. Тогда раздавались голоса, предрекавшие этому суду полную неудачу, указывавшие, что необдуманно и неосторожно призывать творить суд людей, гражданское развитие которых было так долго задержано и которые привыкли лишь к крепостному труду или к всепоглощающим заботам о насущных потребностях. Опасения эти исходили не от одних противников реформы. Сомнение в пригодности этого суда для России высказывалось людьми, желавшими новому суду вообще преуспеяния и видевшими в нем одно из средств дальнейшего развития гражданственности. Между ними вставил и свое веское слово высокоталантливый ученый-юрист, лекции которого "о судебно-уголовных доказательствах", читанные в 1860 году, оканчивались заявлением о невозможности суда присяжных для России. Там, говорил он, где народ до того нравственно прост, что часто не разумеет преступности большинства преступлений, где он до того политически прост, что считает суд страшилищем, а осужденных несчастными, где место уважения пред законом занимает страх пред начальством и самый закон рассматривается как начальственный приказ, там не может быть и речи о суде присяжных.
Тревожные предсказания и сомнения не поколебали, однако, составителей Уставов. Их не устрашило сострадательное отношение простого русского человека к осужденному, к "несчастному", и они смело положились на здравый смысл и нравственную чуткость народа.
В этом доверии к своему народу, в уважении к его уму и восприимчивости - великая заслуга составителей Судебных уставов. Она не забудется историею и - несмотря ни на какие временные, преходящие и частичные недостатки суда присяжных - дает этим составителям право стоять наряду с деятелями великого дела освобождения крестьян.
Суд присяжных слишком глубоко затрагивает многие стороны общественной жизни и устройства. Поэтому он всегда и почти повсюду вызывал в первые годы своего существования нападения на свою деятельность и переживал период сначала глухого недовольства со стороны отдельных лиц и целых общественных групп, а потом и открытой, резкой критики и сомнений в его целесообразности и даже разумности. Для живого учреждения борьба неизбежна. Ею покупается настоящая прочность.
Из главнейших стран Западной Европы одна лишь Англия не представляет таких нападений на суд присяжных. Там он сложился исторически, постепенно, выработался путем обычая и опыта и составил неразрывную принадлежность всего общественного строя. Нападения на его существо почти немыслимы в английском обществе - они были бы равносильны отрицанию всей правовой истории страны. Даже и в тревожное время конца XVIII столетия, когда некоторые приговоры присяжных могли раздражать и пугать тех, кто боялся влияния событий, происходивших во Франции, нельзя найти в Англии следов сомнения в суде присяжных как в учреждении. Бывали нарекания и даже проявления негодования на известных присяжных, по известному делу, но лишь только это. То же повторяется и теперь по отношению к Ирландии.
Во Франции было время сильных и горячих нападений на суд присяжных. При обсуждении code d'instruction criminelle*(124) было сделано много указаний на разные уклонения этого суда в предшествовавшие годы под влиянием разгара политических страстей, было весьма эксплуатировано впервые всплывшее на поверхность дело Лезюрка, и сам Наполеон упорно и настойчиво ратовал против суда присяжных. Но законодатели тогдашней Франции сумели придать настоящую цену временным уклонениям молодого учреждения в бурную революционную эпоху - и, отнеся его ошибки и недостатки с полною справедливостью не к нему самому, а к этой эпохе,- удержали суд присяжных во французском судоустройстве. Общество сознало, что между этим судом и возвращением к судебным порядкам старого режима самою историею вырыта целая пропасть - и нападения на институт присяжных заменились нареканиями на их практическую деятельность, которая выражалась в слишком малой уголовной репрессии.
Упреки суду присяжных за слишком большой процент оправдательных приговоров особенно сильно стали раздаваться после 1830 года и побудили законодательную власть тщательно и без предубеждения против присяжных присмотреться к причине этого явления. Причина нашлась в том затруднении, в которое ставились присяжные невозможностью смягчать иногда суровое наказание, когда они видели, что подсудимый, по своим личным свойствам или обстоятельствам дела, не заслуживал такой беспощадности. Колеблясь между безусловным обвинением и оправданием, находя первое жестоким, а второе несправедливым, присяжные, во многих случаях, не мирились с знаменитым изречением "dura lex - sed lex!"*(125) и, предпочитая несправедливость жестокости, выносили оправдательный приговор. В 1836 году им дано было право признавать в деянии подсудимого circonstances attenuantes*(126) - и число неосновательных приговоров значительно уменьшилось. С этим уменьшением замолкли и нападения на суд присяжных и он окончательно твердо установлен во Франции. Теперь, когда присяжные произносят оправдательные приговоры несмотря на очевидную наличность преступления и на сознание подсудимого, уже не раздается прежних обвинений. Законодательная власть относится к этому суду с доверием, а общественное мнение старается найти причины таких приговоров не в присяжных, а в условиях общественного быта, в нравах и, наконец, в отживающих свой век обязательных нормах. Недавнее литературное оживление по поводу дел Марии Бьер, Тилли и др. и выводы, к которым, отыскивая причины оправданий, пришли большие литературные имена Франции, служат лучшим доказательством, что время близоруких и односторонних нареканий на присяжных во Франции проходит.
Германия впервые приняла суд присяжных как нововведение, следовавшее за наполеоновскими орлами. Освободительно-национальное движение заставило этот суд отступить назад и заперло его исключительно в рейнских провинциях, но 1848 год снова вызвал его к жизни в Германии. И в ней он не миновал нападений. Только они шли другим путем, чем во Франции. Представители науки разделились на два лагеря - и противники суда присяжных с Гие-Глунеком во главе стали упорно доказывать, что суд этот не представляет достаточных гарантий для правильного отправления правосудия. Сначала распря шла лишь в области юридической литературы, но война 1870 - 1871 г. расширила поле борьбы. Реакция против всего французского отразилась на суде присяжных. Это французское учреждение стало признаваться негодным для Германии. Счастливая война с "исконным врагом" доказала, по мнению многих немецких юристов, что Германия должна во всем - и даже в судебной организации - опираться на свои национальные учреждения. Юристы обратились к далекому прошлому Германии и к некоторым его видоизмененным остаткам в ее недавнем прошлом. Был указан суд шеффенов - выборных заседателей, которые должны вместе с судьями составлять одну коллегию, равно разрешая и вопрос о виновности, и вопрос об уголовной каре. Законодательство пришло на помощь к этим взглядам и, отчасти восприняв их, создало суд шеффенов при участковом суде (Amtsgericht) новой империи. Но суд присяжных не сошел со сцены в Германии. Его не решились ни упразднить, ни подвергнуть значительным урезкам. Он функционирует наряду с шеффенами, введенными с 1 октября нового стиля 1879 г., и будущее еще должно показать, насколько последний достигает своей цели и можно ли предпочитать такую форму смешанного суда чистому суду представителей общественной совести.
Резкая ученая критика суда присяжных, впрочем, не умолкает в Германии. Известный криминалист Биндинг и знаменитый Иеринг ("Zweck im Recht")*(127) выступают в последнее время против этого суда. Первый доказывает, что суд присяжных не выдерживает критики как учреждение юридическое, второй, со свойственной ему оригинальностью взгляда, утверждает, что суд присяжных есть только одна из стадий, из переходных форм судебной организации. Форма эта полезна, быть может, даже необходима, для установления правильных отношений власти и граждан, для постановления новых общественных учреждений под охрану общественной совести. Но раз это достигнуто и учреждения упрочились, вошли в свою колею, деятельность суда присяжных должна прекратиться, потому что она имеет задачи политические, а не юридические. "Der Mohr hat seine Schuldigkeit getan*(128), - говорит Иеринг словами Шиллера, - der Mohr kann gehen!.."*(129)
У нас суд присяжных не вызвал против себя нареканий лишь самые первые годы своего существования. Но теперь и в обществе, и в литературе такие нарекания раздаются весьма часто. Отдельные случаи чрезвычайно обобщаются, каждый предполагаемый промах присяжных по отдельному делу приписывается свойствам самого учреждения - и все это заносится в грозный обвинительный акт против суда присяжных. На их счет без дальних рассуждений заносится и шаткость обвинения, и ошибки суда при ведении дела, и недостатки уголовного закона...
Вместе с тем за последнее десятилетие законодательство наше, судя по некоторым признакам, стало по отношению к суду присяжных как бы в выжидательное положение, стало на него смотреть не как на прочное учреждение, которое надо развивать, а как на опыт, которым еще не сказано последнего слова в деле нашего современного судоустройства. Приговоры присяжных, вызывающие против себя особенные нарекания, подают обыкновенно повод и к слухам о возможности значительных ограничений этого суда и всякого рода из него изъятий. К счастию, слухи эти не имеют по большей части прочных оснований, но, с другой стороны, до сих пор не было предпринято и серьезных законодательных попыток к изучению и устранению причин, которыми обусловливаются приговоры, идущие вразрез с господствующими взглядами. Вся законодательная деятельность относительно присяжных за последние десять лет ограничилась изъятием из их ведомства дел по преступлениям против порядка управления и призывом в состав присяжных весьма ограниченного числа военных чинов. Если сюда же отнести отдельные меры - воспрещение земству давать нуждающимся присяжным из крестьян денежную помощь на время пребывания их на сессиях суда и возбуждение вопроса о лучшем составлении списков присяжных, то этим исчерпается почти все, что сделано по отношению к этому суду. Но этого очень мало для учреждения, против которого раздаются почти непрерывающиеся обвинения и которое поставлено, очевидно, в неблагоприятные условия деятельности. Если смотреть на него как на учреждение, имеющее право на долгое и прочное существование, то нельзя оставаться в бездействии относительно этих условий. Постоянные нападения, с одной стороны, и отсутствие всестороннего изучения и сочувственных улучшений - с другой, не могут не поселять справедливой тревоги во всех, кому дорог институт присяжных и кто сознает его огромное нравственное значение для страны.
Суд присяжных в России похож на дорогое и полезное растение. Опытный и знающий садовод, в лице составителей Судебных уставов, перенес его из чужих краев на нашу почву, вполне для него пригодную, и затем уступил другим возращение этого растения. Пока оно не пустит глубоких корней и не распустится во всей своей силе, необходимо не оставлять его на произвол судьбы, а заботливо следить за ним, охранять его от непогоды, защищать от дурных внешних влияний, окопать и оградить таким образом, чтобы не было поводов и возможности срезать с него кору или обламывать его ветки.
Приняв с доверием к народным силам учреждение, ранее созданное другими странами, недостаточно относиться к нему с теоретическим сочувствием. Необходимо, чтобы все, кто любит и ценит это учреждение, поддерживали его рост и здоровое развитие прямодушным изучением и посильным устранением условий, препятствующих этому развитию.
Нападения на деятельность присяжных отличаются у нас двояким характером. Обыкновенно они возникают вдруг, по какому-нибудь отдельному случаю... В том или другом суде назначается к слушанию так называемое "громкое" дело. Задолго до его разбирательства оглашаются главнейшие подробности преступления и комментируются самым различным образом; оно начинает интересовать, а иногда даже и волновать общественное мнение, на основании отрывочных сведений предсказывается с большею уверенностью тот приговор, который должен быть произнесен, и исход процесса рисуется большинству в виде несомненного и определительного вывода о виновности подсудимого или, в очень редких случаях, о его невиновности. Но когда наступает давно жданный день приговора - присяжные выносят решение, идущее вразрез с общими ожиданиями. Тогда поднимается целая буря упреков и нареканий. Присяжные оказываются тупыми, неразвитыми, лишенными нравственного чутья, запуганными людьми, неспособными к критике бессильно утопающего в потоках судебного красноречия. Являются намеки на их тенденциозность и даже подкупность. Суд присяжных признается учреждением вредным, а правосудие навсегда погибшим на Руси. Потом, мало-помалу, негодование стихает, начинают раздаваться успокоительные голоса - и вскоре дело, вызвавшее иногда столько шуму, сдается в архив общественной жизни.
Нападения этого рода возникают по временам и не продолжаются постоянно - это, так сказать, нападения спорадические. Страстность их не соответствует их основательности - и в этом их внутренняя слабость.
По большинству "громких" дел против самых горячих нападений могут быть спокойно выставлены доводы о том, что нельзя судить об исходе, который должен был получить процесс, по газетным отчетам и односторонним, написанным под влиянием злобы дня корреспонденциям. На основании этих сведений и "судов и правосудов" людей, слышавших о деле "что-то" посреди пустой салонной болтовни, можно получить лишь мимолетное впечатление и построить на нем непрочное мнение, от которого, без особого труда, можно впоследствии и отступить. Но присяжные произносят не мнение, а приговор, который по большей части, бесповоротно и окончательно решает судьбу подсудимого. Для них важно не то, что говорят о деле, а то, что будет сказано пред ними, в той зале суда, входя в которую они торжественно клянутся судить на основании того, что увидят и услышат в ней - в ней одной. Пред ними с торжественною медлительностью развивается процесс и проходит, во всех подробностях, житейская драма, вылившаяся в суровые формы уголовного преступления, они иногда в течение многих дней видят пред собою живых людей и испытывают на себе неуловимые на бумаге впечатления, производимые личностью, манерою, голосом, способом выражения свидетелей, подсудимого и потерпевшего - и тою неосязаемою правдивостью или ложью, которая слышится в показаниях и объяснениях, независимо от их содержания. Присяжных спрашивают не о том, совершил ли подсудимый преступное деяние, а виновен ли он в том, что совершил его; не факт, а внутренняя его сторона и личность подсудимого, в нем выразившаяся, подлежат их суждению. Своим вопросом о виновности суд установляет особый промежуток между фактом и виною и требует, чтобы присяжные, основываясь исключительно на "убеждении своей совести" и памятуя свою великую нравственную ответственность, наполняли этот промежуток соображениями, в силу которых подсудимый оказывается человеком виновным или невиновным. В первом случае своим приговором присяжные признают подсудимого человеком, который мог властно и твердо бороться с возможностью факта преступления и вырваться из-под ига причин и побуждений, приведших его на скамью подсудимых, который имел для этого настолько же нравственной силы, насколько ее чувствуют в себе присяжные.
В то же время закон открывает перед ними широкий горизонт милосердия, давая им право признавать подсудимого заслуживающим снисхождения по "обстоятельствам дела". Из всех обстоятельств дела самое важное, без сомнения, личность подсудимого, с его добрыми и дурными свойствами, с его бедствиями, нравственными страданиями и материальными испытаниями. Но где возникает вопрос о перенесенном страдании, там рядом с ним является и вопрос об искуплении вины. Зачерпнутые из глубины общественного моря и уходящие снова, после дела, в эту глубину, ничего не ищущие и, по большей части, остающиеся безвестными, обязанные хранить тайну своих совещаний, присяжные не имеют соблазна рисоваться своим решением и выставлять себя защитниками той или другой теории. Осуждать их за приговор, сомневаясь в его справедливости, может лишь тот, кто вместе с присяжными сам изучил и исследовал обстоятельства дела и пред лицом подсудимого, свобода и честь которого зависят от одного его слова, вопрошал свою совесть и в ней, а не в голосе страстного негодования, нашел ответ, идущий вразрез с приговором. Таких осуждений слышать, однако, почти не приходится.
Гораздо серьезнее, глубже и, по-видимому, основательнее нападения другого рода, которые можно назвать хроническими. В них идет речь не о приговорах присяжных по отдельным, исключительным делам, а о постоянной деятельности их по ряду односторонних дел, причем, несмотря на полную доказанность преступления и на несомненную виновность подсудимого, присяжные выносят в большинстве случаев оправдательные приговоры. Преступления, вызывающие эти приговоры, обыкновенно просты и ясны, нарушение закона в них очевидно, сложных мотивов они не представляют, и сам подсудимый, в большинстве случаев, покорно клонит свою повинную голову. Самые свидетели не могут быть заподозрены, и показание их не расшатывается и не разрушается строгим перекрестным допросом, потому что свидетели эти своим красноречивым молчанием, своим внешним видом всего громче говорят против подсудимого. Это - документы, цифры, отчеты, виды на жительство и т. д. Казалось бы, говорят обыкновенно, что в таких делах все соединяется, чтобы доставить торжество карающему правосудию и поддержать нарушенный закон, а между тем присяжные сплошь да рядом выносят оправдательные приговоры. Явный и сознательный нарушитель правил паспортной системы, чиновник, совершивший подлог, сельский староста, растративший общественные деньги, выходит из суда, услышав от присяжных, что они "невиновны", - и спасительный страх пред законом в них и в им подобных заменяется уверенностью в безнаказанности. При таких условиях паспорт теряет свое значение и общество не гарантируется ничем, что в виде на жительство обозначено именно то лицо, которое его выдает за свой, а целый строй служебных отношений и должностных обязанностей потрясается в своем основании. Вот почему, продолжают критики нашего суда присяжных, постоянная повторяемость оправдательных приговоров, далеко превышающих в процентном отношении приговоры обвинительные, произносимых различным составом присяжных в различных местностях России по делам о преступлениях по должности и против паспортных правил, заставляет их с тревогою смотреть на упорство присяжных в этом отношении. Здесь уже не единичные промахи, ошибки или увлечения в приговорах, а неправильное отношение присяжных к своей задаче, к своим обязанностям, возведенное в систему, обратившееся в своего рода обычай. Такое отношение идет вразрез с целями правосудия и указывает на непригодность и неподготовленность присяжных для участия в рассмотрении целого ряда специальных дел. Непригодность эта, в свою очередь, вызывает вопрос о том, может ли государство вообще доверять бесконтрольную судебную власть людям, которые оказываются ниже своей задачи в таких несложных, в сущности, вопросах, как признание виновности лица, проживающего с чужим паспортом или растратившего казенные деньги и не отрицающего очень часто своей вины. Неспособные правильно судить в деле, где фактическая сторона ясна и почти не требует доказательств, могут ли присяжные представлять гарантию правильности решения в делах, где самый факт еще не доказан и где нужна сложная работа логики, памяти и проницательности, чтобы признать самое событие преступления? По-видимому, ответ должен быть отрицательный. Таким образом, вооруженное цифрами большого количества оправданий по паспортным и должностным делам возникает настойчивое обвинение против суда присяжных...
Поэтому ближайшее рассмотрение деятельности присяжных заседателей прежде всего по преступлениям против паспортной системы, а затем и по преступлениям должности вызывается практическою необходимостью. Надо вглядеться в эту деятельность поближе, и тогда станет ясно, что не в самих присяжных кроется причина явления, на которое указывают их противники, опираясь на цифровые данные.

Память и внимание*(130)
(из воспоминаний судебного деятеля)

В основу всякого показания кладется воспоминание о виденном, слышанном или испытанном в форме рассказа, опирающегося на запечатлевшее воспоминание внимание. Отсюда ясно, какую роль в показаниях играют способность останавливать свое внимание на окружающем и происходящем и свойства и характер памяти с ее видоизменениями под влиянием времени и личности рассказчика.
Поэтому на настоящих страницах предлагается очерк памяти и внимания, основанный на многолетних наблюдениях старого судебного деятеля. Возвещаемое печатью и ожидаемое с живейшим интересом всеми юристами - как теоретиками, так и практиками - восстановление нашего судебного строя на началах, вложенных в Судебные уставы 1864 года, вызывает обращение к вопросам, тесно связанным с отправлением правосудия.
К последним, между прочим, относятся вопросы об оценке и проверке свидетельских показаний, об отношении суда к заключению "сведущих людей" в различных областях техники и научного знания и т. д.

I

Наше время называют временем "переоценки всех ценностей". Приветствуя его как зарю новой жизни, свободной от вековой условности и вызываемой ею лжи, многие думают, что присутствуют при окончательном погребении отживших, по их мнению, идей, начал и учений. Едва ли, однако, эта поспешность в праздновании победы не преждевременна. Многое из того, что признается окончательно устаревшим, пустило глубокие корни, между которыми есть еще крепкие и здоровые. Нередко то, что выдается за решительный переворот, при ближайшем рассмотрении оказывается лишь новым путем к улучшению сложившегося и существующего. Притом эта переоценка не есть какое-либо небывалое явление, начало которого почему-то приписывается концу прошлого столетия. Она так же стара, как само человечество - и история цивилизации в широком ее смысле полна проявлением такой переоценки иногда в огромном масштабе. Достаточно указать на христианство, выдвинувшее идею личности человека и тем разложившее строй античного мира, на Лютера, провозгласившего начало свободного понимания и толкования Священного Писания, на Великую французскую революцию, сразу переоценившую все наслоение феодальных порядков...
Не только в общественной, но и в личной жизни большинства людей, мыслящих и чувствующих, не отдаваясь исключительно во власть животных потребностей и вожделений, переоценка ценностей - явление естественное и почти неизбежное. Когда жизнь склоняется к закату и ее суетные стороны представляются особенно рельефно - приходится многое переоценить - и в себе, и в других. Благо тому, кто выходит из этой внутренней работы, не утратив веры в людей и не краснея за себя! Но и в разгаре жизни - nel mezzo del camminno*(131) - когда, по-видимому в личном существовании все определилось ясно и "образовалось", внезапно наступает необходимость переоценки. Иногда кажется, что время несбывающихся надежд и мечтаний, время роковых страстей и упорной борьбы за существование минуло навсегда и неширокий путь личной удовлетворенности тянется под серым небом, сливаясь вдали с ничего не обещающею, но ничем и не обманывающею серою далью. И вдруг, из какого-нибудь забытого или небрежно обойденного уголка жизни подымется вопрос, грозящий все изменить и властно заставляющий произвести перестройку всего здания душевной жизни человека.
Совершается "переоценка" и в различных областях знания. Она составляет естественный результат движения вперед человеческой мысли и ее пытливости. Ее нельзя не приветствовать, с нею необходимо считаться. Но в понятном и нередко благотворном стремлении к такой переоценке надо отличать торопливую готовность к смелым выводам и неразборчивым обобщениям от действительно назревшей потребности; надо отделять ценные приобретения строгого и целесообразного труда от увлечения самим процессом работ по "переоценке", причем случается, что скудные или непригодные плоды этих работ далеко не соответствуют потраченным на них силам. За последнее столетие медицинские науки представляют несколько примеров поспешной переоценки, где частичное ценное наблюдение или полезное открытие восторженно клалось во главу угла громко провозглашаемого "переворота", в котором потом приходилось усомниться и постепенно вернуться к тому, что было объявлено навсегда обесцененным.
Не миновали переоценки и явления правовой области. Стоит указать на новейшее движение в науке о государстве, на труды Менгера и Дюги, на отрицательное отношение к основам парламентаризма и т. п. С особой энергией предпринята переоценка карательной деятельности государства и ее оснований. Почти вся совокупность трудов старой, так называемой классической, школы уголовного права объявлена в ряде ученых исследований по "пенологии" и "криминологии" и в заседаниях конгрессов по уголовной антропологии бесплодным собранием чуждых жизни теоретических положений и черствых вымыслов односторонне направленного ума.
Изощряясь в наименованиях и подразделениях и втискивая человеческую природу в их мертвые рамки, классическая школа опутала жизнь своим учением о злой воле и ее проявлениях. Надо бросить все эти устарелые и вредные схемы, говорят нам, и вместо преступного действия обратить главное внимание на преступное состояние, изучая преступный тип, признаки которого с любовью разработаны и указаны итальянскими антропологами-криминалистами и их французскими последователями.
Шекспир, в глубине своего поэтического прозрения, понял существование такого типа, в образовании которого наследственность и атавизм играют такую огромную роль. Он дал в Калибане ("Буря") яркий образ "человека-зверя". Но Калибаны существуют не только на безвестном острове под твердою властью Проспера. Ими населено, в значительной степени, все современное общество, неудачно и близоруко заменившее силу мудреца и пение чистого Ариеля статьями Уголовного уложения и приговорами уголовного суда. Для оценки виновности этих существ, ярко отражающих в себе преступный тип с его морелевскими ушами, гутчинсоновскими зубами, седлообразным небом, маленькою головою, особою нервною возбудимостью и нечувствительностью к внешним страданиям, с его привычкою грызть ногти и с наклонностью к татуировке, с оригинальным почерком и ослабленными подошвенными рефлексами и т. д. - нужна переоценка как понятия о вменении преступлений, так и процессуальных целей и приемов. Очевидно, что суду юристов, с его теоретическими хитросплетениями и операциями in anima vili*(132), и суду присяжных, совершенно чуждых всякому понятию об антропологии, нет уже места в деле общественной защиты. Их должен заменить суд врачей-специалистов, для которого, по самому его существу, не нужны гласность, защита, обжалование, возможность помилования. Это все шаткие условия искания истины в деле, а не положительного и твердого знания о ней, даваемого наукой. Последняя движется, открывая горизонты разуму, не волнуя совесть и спокойно взвешивая действительность в ее реальном проявлении, а не мнимом понимании, не ведая ни ненависти, ни жалости, ни любви. Где другие сомневаются - она уверена. К чему же здесь пафос адвоката, критика общественного мнения, прошение того, что не прощено самою природой? Для такого научного суда преступление есть лишь повод заняться определением опасности преступника для общества. Выяснив достоверную, антропологически доказанную возможность совершения им в будущем деяний из категории тех, за которое он судится, суд назначит ему затем срочное или пожизненное заключение или, в случаях особой вредоносности, вовсе "устранит" его из жизни. Вторгаться в исследование внутреннего мира и душевного склада таких подсудимых совершенно излишне. С представителями "преступного типа" следует бороться как с хищными зверями, как с бактериями в общественном организме, пресекая в их лице опасную прогенитуру и тем, по выражению одного из новейших криминологов, "очищая породу и облагораживая сердца".
Так, начавшись с заботы о живом человеке, задавленном безжизненными уголовными формулами, эта переоценка, путем далеко не проверенных положений и крайних обобщений, дошла до низведения карательной деятельности государства к охоте на человека с применением научных приемов антропометрии. Логические результаты такой переоценки, ставящей, вследствие возможности вырождения некоторых виновных, и всех остальных в положение стихийной силы, идут вразрез с нравственными задачами государства и с человеческим достоинством.
Пример такой же поспешной переоценки представляют вторгшиеся в область учения о вменении смутные и расплывчатые понятия о неврастении и психопатии. Исходя из недостаточности старых и, так сказать, казенных понятий о сумасшествии и безумии, давно опереженных жизнью, мы впали в другую крайность. Практические юристы в России были, в два последних десятилетия прошлого века, свидетелями почти систематического объяснения естественных страстей человека как проявлений болезни воли, причем лишь бесплотные небожители или, наоборот, грубо прозябающие и чуждые всяких сильных душевных движений существа могли оказаться свободными от почетного звания "неврастеника" или "психопата". Негодование, гнев и ревность, сострадание к животным и жалость к людям, наклонность к сомнениям и стремление к опрятности в своих резких проявлениях стали признаваться несомненными признаками болезненного истощения нервов и носить громкие названия разных "фобий". Понятие о психопатии как болезни характера далеко зашло за пределы того, что английские врачи называли "moral insanity"*(133), и разлилось в своем практическом применении таким безбрежным потоком, что самим психиатрам пришлось работать над тем, чтобы направить его в русло ясно очерченных душевных недугов и регулировать его разлив.
В последнее время в области уголовной антропологии предприняты настойчивые попытки еще одной переоценки, поспешной, произвольной и вовсе не основанной на требованиях нормальной жизни. Они направлены на проявление так называемого "уранизма" и выражаются в отрицании необходимости общественного осуждения уранизма и применении карательной деятельности государства в некоторых особо резких его случаях вообще. Не по дням, а по часам растет литература, требующая, с поднятым забралом, оправдания противных природе похотей и внушаемых ими безнравственных действий. Действия эти, согласно новому учению, не могут быть вменяемы, будучи законными проявлениями естественных свойств человеческой природы, не знающей того исключительного разделения на два пола, которое доселе признавалось законодательством за аксиому. Для тех же, кому не по вкусу такое основание переоценки, предлагается услужливая теория половой психопатии, заменяющей то, что прежде отсталость и невежество привыкли называть распущенностью и развратом. На одном из последних уголовно-антропологических конгрессов в Амстердаме профессор Аллетрино, убежденный и горячий защитник предоставления уранизму непостыдного и мирного жития, поставил вопрос ребром. Дозволительно, однако, думать, что завершение такой переоценки человеческих отношений наступит еще не скоро и что еще не близко время, когда скрывавшийся втайне порок, перешагнув чрез народное понятие о грехе и чрез чувство стыда, с гордо поднятым челом опрокинет последнюю преграду свободе своих вожделений - страх общественного осуждения.
Еще ближе, чем уголовное право и судоустройство, еще, если можно так выразиться, острее соприкасается с жизнью и ее вечно новыми запросами уголовный процесс. Поэтому в нем "переоценка" неминуемо совершалась чаще, хотя, быть может, в меньшем объеме и не столь коренным образом. Эта переоценка всегда направлялась на критику и изменение необходимых приемов действия судьи и вытекающих из них условий его деятельности. Под влиянием ее совершился переход от свободы внутреннего убеждения древнего народного судьи к внешней задаче судьи феодального, характеризуемой отсутствием и ненадобностью внутреннего убеждения, так как решение вопроса о вине и невиновности было отдано на суд Божий, указывающий виновного посредством результата ордалии или поля... Затем, очищенная влиянием церкви от воззрений феодального времени система доказательств свелась к показаниям - и прежде всего к собственному сознанию и оговору. Для получения собственного сознания, этого "лучшего доказательства всего света", стала применяться пытка - и дело решалось не совестью судьи, а физическою выносливостью подвергаемого пытке. Но с движением человечества вперед главную цену приобретают формальные, предустановленные доказательства. Система этих доказательств, сводящая задачу судьи к механическому сложению и вычитанию доказательств, вес и взаимная сила которых заранее определены, знаменует собою период связанности внутреннего убеждения судьи. Но вот наступает новая переоценка прав и размеров судейского убеждения, и оно принимает свой современный объем, распространяясь на все роды доказательств и свободно взвешивая внутреннее достоинство каждого из них. Вместе с тем вырабатывается судебною практикою и законодательством ряд правил, обеспечивающих получение доказательств в возможно чистом виде, без посторонних примесей, коренящихся в физической или нравственной природе их источника. Вещественные доказательства - плоды, орудия и следы преступления - охраняются от порчи, тщательно описываются, фотографируются, соблюдаются по возможности в таком виде, в котором они наиболее соответствуют действительности. Особенное внимание обращается на чистоту источника главного из доказательств, которое прямо или косвенно (в качестве улики) по большей части имеет решающее значение для выработки судейского убеждения, выражающегося в приговоре. Это доказательство - свидетельское показание.
Как всякое доказательство, оно должно быть добыто в таком виде и в такой обстановке, которые устраняли бы мысль о его подделке или о получении его вымогательством. О насилии личном со стороны органов правосудия при гласном разбирательстве в новом суде почти не может быть и речи, кроме исключительных случаев вопиющего злоупотребления властью, но возможно насилие или воздействие нравственное, составляющее особый вид психического принуждения. Как всякое такое принуждение, оно может состоять в возбуждении страха, надежд или желаний получить выгоду и выражаться в угрозах, обольщениях и обещаниях. К ним может быть присоединено душевное томление или искусственно вызываемые усталость и сознание беспомощности. Закон, категорически воспрещавший домогаться сознания обвиняемого путем психического вымогательства (ст. 405 Устава уголовного судопроизводства), должен всецело применяться и к свидетелям. Допрос их должен производиться умело, с соблюдением строго определенных приемов и без всякой тени стремления добиться того или другого результата показания. Отсюда воспрещение прочтения перед судом показаний, данных при полицейском розыске или негласном расспросе и занесенных в акты дознания.
Закон сознает, однако, что отсутствие злоупотреблений со стороны допрашивающих свидетеля недостаточно. В самом свидетеле могут заключаться элементы, отклоняющие его показание от истины, замутняющие и искажающие его строго фактический источник. Отсюда стремление очистить показания свидетелей от влияния дружбы, вражды и страха, от обстоятельств посторонних и слухов, неизвестно откуда исходящих (статьи 717 и 718 Устава уголовного судопроизводства), и устранение от свидетельства душевнобольных и тех, кто при даче показания может стать в тягостное и неразрешимое противоречие со своим служебным или общественным долгом (священники по отношению к открытому на исповеди, защитники по отношению к признанию, сделанному им доверителями). Отсюда предоставление отказа от показания близким родственникам подсудимого и, во всяком случае, допрос их без присяги; отсюда, наконец, обставленная карательными гарантиями присяга свидетелей перед дачею показаний (а в Германии, в некоторых случаях, после дачи их) в торжественной обстановке, способствующей сосредоточению внимания на том, о чем придется говорить, причем закон тщательно профильтровывает свидетелей по их личным отношениям и по пониманию ими святости совершаемого обряда, оставляя по сю сторону присяги целый ряд лиц, в достоверности показаний которых можно усомниться или высказано сомнение одною из сторон. Только пройдя это, так сказать, предохранительное испытание для соблюдения внешней достоверности, показание свидетеля предъявляется суду. Но здесь, с одной стороны, свидетель вновь ограждается от тревоги и смущения разрешением ему не отвечать на вопросы, клонящиеся к его собственному обвинению, а с другой - показание его относительно полноты и точности содержания подвергается тщательной проверке, а во многих случаях и выработке путем выяснения встреченных в нем противоречий с прежним показанием и, в особенности, путем перекрестного допроса.
Данное в этих условиях, полученное и обработанное таким образом, свидетельское показание поступает в материал, подлежащий судейскому рассмотрению и оценке. Над ним начинается работа логических сопоставлений и выводов, психологического анализа, юридического навыка и житейского опыта, и оно укладывается, как кусочек мозаики, как составная частица в картину виновности или невиновности подсудимого. Несомненно, что критический анализ судьи должен быть направлен на все стороны этого показания, определяя, в последовательном порядке, его относимость к делу, как доказательства, его пригодность для того или другого вывода, его полноту, правдоподобность, искренность и, наконец, достоверность.
Но и после всей этой поверочной работы в показании свидетеля, даваемом при существующих условиях, остается свойство, делающее его подчас, несмотря ни на что и вопреки всему, в значительной степени недостоверным. Самое добросовестное показание, данное с горячим желанием показать одну правду и притом всю правду - основывается на усилии памяти, рисующей и передающей то, на что было обращено в свое время свидетелем свое внимание. Но внимание есть орудие для восприятия весьма не совершенное, а память с течением времени искажает запечатленные вниманием образы и дает им иногда совершенно выцвесть. Внимание обращается не на все то, что следовало бы в будущем помнить свидетелю, а память по большей части слабо удерживает и то, на что было обращено неполное и недостаточное внимание. Эта своего рода "усушка и утечка" памяти вызывает ее на бессознательное восстановление образующихся пробелов - и таким образом, мало-помалу, в передачу виденного и слышанного прокрадываются вымысел и самообман. Таким образом, внутри почти каждого свидетельского показания есть своего рода язва, отравляющая понемногу весь организм показания не только против воли, но и без сознания самого свидетеля. Вот с каким материалом приходится судье иметь дело...
Большая часть серьезных обвинений построена на косвенных уликах, т. е. на доказанных обстоятельствах того, что еще надо доказать. Но можно ли считать доказанным такое обстоятельство, повествование о котором испорчено и в источнике (внимание) и в дальнейшем своем движении (память)? Согласно ли с правосудием принимать такое показание, полагаясь только на внешние процессуальные гарантии и на добрые намерения свидетеля послужить выяснению истины? Не следует ли подвергнуть тщательной проверке и степень развития внимания свидетеля и выносливость его памяти? - и лишь узнав, с какими вниманием и памятью мы имеем дело, вдуматься в сущность и в подробности даваемого этим свидетелем показания, от которого иногда всецело зависит справедливость приговора и судьба подсудимого...
Таковы вопросы, лежащие в основании предлагаемой в последнее время представителями экспериментальной психологии переоценки стоимости свидетельских показаний.

II

Экспериментальная психология - наука новая и в высшей степени интересная. Если и считать ее отдаленным началом берлинскую речь Гербарта о "возможности и необходимости применения в психологии математики", произнесенную в 1822 году, то, во всяком случае, серьезного и дружного развития она достигла лишь в последней четверти прошлого столетия. Молодости свойственна уверенность в своих силах и нередко непосильная широта задач. От этих завидных свойств не свободна и экспериментальная психология, считающая, что труднейшие из вопросов нрава, науки о воспитании и учения о душевных болезнях, не говоря уже о психологии в самом широком смысле слова, могут быть разрешены при помощи указываемых ею приемов и способов. Но "старость ходит осторожно - и подозрительно глядит". Эта старость, т. е. вековое изучение явлений жизни в связи с задачами философского мышления, не спешит присоединиться к победным кликам новой науки. Она сомневается, чтобы сложные процессы душевной жизни могли быть выяснены опытами в физиологических лабораториях и чтобы уже настало время для вывода на прочных основаниях общих научных законов даже для простейших явлений этой жизни.
Тем не менее, нельзя не быть благодарным представителям экспериментальной психологии за поднятый ими вопрос о новой оценке свидетельских показаний. Благодаря отзывчивому отношению юридических обществ к новым течениям в правовой и процессуальной сфере, последние труды в этом направлении были разъяснены весьма подробно и надо надеяться, что вопрос о психологии свидетельских показаний не заглохнет среди юристов, а будет подвергнут, в совместном труде с опытными психологами, дальнейшей разработке. Настоящие заметки имеют целью представить некоторый разбор оснований той переоценки, на необходимость которой указывают труды и опыты профессоров: Листа, Штерна ("Zur Psychologie des Aussage"*(134), Врешнера (то же) и доклад на гиссенском конгрессе экспериментальной психологии госпожи Борст ("О вычислении ошибок в психологии показаний").
Неточность свидетельских показаний вследствие ослабления памяти, или недостаточности внимания, или того и другого вместе, давно уже была предметом указаний английских юристов, занимавшихся изучением теории улик и доказательств. Бест, Уильз и в особенности Бентам не раз обращались к анализу этого явления. Последний посвятил ему особую главу своего трактата "О судебных доказательствах". Он находил, что неточность показаний вызывается ослаблением памяти, вследствие отсутствия живости в восприятии сознанием своего отношения к факту и под влиянием времени, заменяющего, незаметно для свидетеля, подлинное воспоминание кажущимся, причем ложное обстоятельство заменяет настоящее впечатление. Он указывал также на то, что огромное значение для уклонения показаний от истины имеют работа воображения и несоответствие (неточность, неумелость) способа изложения. Поэтому уже и Бентам требовал математических приемов в оценке и классификации показаний, восклицая: "Неужели правосудие требует менее точности, нежели химия?!" Но в дальнейшем своем стремлении установить строгий и непоколебимый масштаб для определения ценности доказательств и вытекающего из них внутреннего убеждения он дошел до такой неприемлемой крайности, как изобретение особой шкалы, имеющей положительную и отрицательную стороны, разделенные на десять градусов, обозначающих степени подтверждения и отрицания одного и того же обстоятельства, причем степень уверенности свидетеля в том, о чем он показывает, должна обозначаться им самим посредством указания на градус этой оригинальной бентамовской лестницы...
Экспериментальная психология употребляет многоразличные способы для выяснения вопросов, касающихся объема, продолжительности и точности памяти. Существуют методы исследования памяти путем возбуждения ее к сравнению, к описанию, к распознаванию. В применении к людям, разделяемым по отношению к свойствам своего внимания на таких, у которых более развито слуховое внимание или зрительное внимание, эти методы дают очень интересные результаты, доказывающие связь душевных процессов с деятельностью нервной системы и мозга. В расширении этой области наших знаний несомненная заслуга экспериментальной психологии.
Некоторые новейшие работы (например Гольдовского) в этом отношении представляют широкую картину практического применения психологического опыта к явлениям, тесно связанным с отправлением правосудия. Таковы, например, выводы о постепенном замедлении потери впечатлений, нарастающей не пропорционально времени; о способности женщин меньше забывать, но больше ошибаться; о соотношении пропусков в показаниях к прибавкам и к превращениям (искажениям); о влиянии "наводящих" вопросов суда. Они очень ценны, и даже весьма поучительны для каждого добросовестного и вдумчивого судьи. Но едва ли все эти подробные исследования и интересные сами по себе опыты должны изменить что-либо в ходе и устройстве современного, уголовного по преимуществу, процесса. Такое сомнение возникает и с точки зрения судопроизводства и с точки зрения судоустройства.
В первом отношении прежде всего рождается вопрос: одно ли и то же показание свидетеля на суде и отчет человека, рассматривающего в течение 3/4 минуты показанную ему согласно приему экспериментальной психологии картинку с изображением спокойно-бесцветной сцены из ежедневной жизни? Одно ли и то же - вглядеться с безразличным чувством и искусственно направленным вниманием в изображение того, как художник переезжает на новую квартиру и мирная бюргерская семья завтракает, выехав "ins Fune"*(135), и затем отдаться "злобе дня", забыв и про картину, и про опыты Штерна,- или быть свидетелем обстоятельства, связанного с необычным деянием, нарушающим мирное течение жизни, и притом не на сцене, а в окружающей действительности и быть призванным вспомнить о нем, зная о возможных последствиях своих слов при дознании у следователя и на суде, идя в который каждый невольно проверяет себя? Преступление изменяет статику сложившейся жизни: оно перемещает или истребляет предметы обладания, прекращает или искажает то или другое существование, разрушает на время уклад определенных общественных отношений и т. д. По большей части для установления этого существуют объективные, фактические признаки, не нуждающиеся в дальнейших доказательствах свидетельскими показаниями. Но в преступлении есть и динамика: действия обвиняемого, занятое им положение, его деятельность до и по совершении того, что нарушило статику. Здесь свидетели играют, по большей части, огромную роль, и их прикосновенность к обстоятельствам, в которых выразилась динамика преступления, вызывает особую сосредоточенность внимания, запечатлевающую в памяти образы и звуки с особою яркостью. Этого не в силах достичь никакая картина, если она не изображает чего-либо потрясающего и оставляющего глубокий след в душе, вроде "Петра и Алексея" - Ге, "Княжны Таракановой" - Флавицкого или "Ивана Грозного" - Репина. Да и тут - отсутствие личного отношения к изображенному и сознание, что это, как говорят дети, "не завсамделе", должны быстро ослаблять интенсивность впечатления и стирать мелкие подробности виденного.
Но показывание картинок - только первый шаг на пути изучения способов избежания неточных показаний - говорят нам. В будущем должно возобладать сознание, что воспоминание есть не только способность представления, но и акт воли - и тогда, для устранения ошибок не только в устах свидетелей, но и на страницах мемуаров и исторических воспоминаний, создастся нравственная мнемотехника и в школах будет введено "преподавание о воспоминании". Однако уже и теперь желательно, чтобы относительно особо важных свидетелей допускалась психологическая проверка степени достоверности их показаний особым экспертом, лучше всего юристом-психологом, который может дать этим показаниям необходимый коэффициент поправок. Но что такое особо важный свидетель? Очевидно, тот, кто может дать показание об особо важных, по своему уличающему или оправдывающему значению, обстоятельствах. Такие обстоятельства, в виде прямых доказательств, встречаются, однако, сравнительно редко и устанавливаются обыкновенно совершенно объективным способом. Гораздо важнее улики. Но как выбрать между уликами "qui sont des faits places autour de quelque autre fait"*(136), - как говорит Боннье, - могущими лишь в своей совокупности и известном сочетании перестать быть "ein Nebenum stand"*(137) и установить известный факт, имеющий прямое отношение к составу преступления? Как отделить особо важные от менее важных? Судебная практика представляет множество случаев, где, по-видимому, пустое и незначительное обстоятельство сразу склоняло весы в ту или другую сторону потому, что оно, иногда совершенно непредвиденно, замыкало собою цепь оправдательных или обвинительных соображений, слагавшихся среди сомнений и колебаний. Кто может затем определить, что тот или другой свидетель должен быть подвергнут психологической экспертизе. Суд, во время заседания, когда выясняется важность обстоятельства, о котором дает или имеет дать показание свидетель? Но тогда вся предшествующая работа суда и присяжных заседателей должна быть прервана и, по условиям места и времени, начата снова лишь по окончании экспертизы, которая по рецептам Штерна и Врешнера должна длиться по крайней мере около месяца. Не будут ли в данном случае les lenteurs salutaires de justic*(138) отягощением участи подсудимого или не надо ли и ему, независимо от состава суда, предоставить право требовать такой экспертизы или, наоборот, просить суд ее не делать? Следователь? Но при правильном производстве следствия и надлежащей организации следственных сил допрос свидетелей должен наступать невдолге после совершения преступления, когда память их меньше нуждается в исследовании, чем на суде, где в сущности впервые разрабатывается вопрос уже не об основательности данных для производства уголовного исследования, а о достоверности собранных улик и доказательств. Да и где взять многочисленным следователям такое количество экспертов-психологов? И не будет ли возможность такой экспертизы оправданием малой заботливости об отыскании, делаемом теперь, других данных для проверки испытания удельного веса свидетельского показания? И вообще, при невозможности часто прибегать к такой экспертизе - не обратится ли она в принадлежность лишь особо важных, нашумевших дел? Но для истинного правосудия не должно быть особо важных дел; все дела пред судом одинаково равны и важны, ибо в каждом одна и та же задача, одни и те же общественные интересы и влияние на судьбу подсудимого. Вся разница лишь в количестве труда и сил, потребных для рассмотрения. Смотреть иначе - и создавать привилегированные дела - значит допускать гибельное вторжение политических соображений в беспристрастное отправление правосудия.
Наконец, действительно ли так многозначительна подобная экспертиза, создающая, к слову сказать, для некоторых доказательств своего рода предустановленность ad hoc*(139), причем, в сущности, показания свидетеля, пройдя через психологическую редакцию и цензуру эксперта, утратят свою непосредственность? Психологическое исследование лжи будет, вероятно, бессильно, ибо сознательный лжец не представит никаких пробелов памяти относительно того, что oн измыслил в медленной работе низменных побуждений или в назревшем желании спасти близкого или дорогого человека. Очные ставки свидетелей между собою лучше всего это доказывают. Лжец всегда твердо стоит на своем, а правдивец под конец начинает обыкновенно путаться и колебаться, смущенный возникшими сомнениями в правде своих сил. Поэтому едва ли суду придется часто присутствовать при психологическом удостоверении перевиранья свидетелем своей первоначальной лжи - и задача экспертизы сведется лишь к указанию на возможность, по условиям памяти свидетеля, неточности показания, добросовестно им считаемого правдивым. Но для этого есть более доступные, простые и свойственные самой природе судейской самодеятельности средства.
Во втором отношении - с точки зрения судоустройства - признание допустимости и даже существенной необходимости экспертизы внимания и памяти связано, выражаясь официальным языком, с "колебанием основ" как суда вообще, так и суда присяжных в частности. Свидетельские показания дают материал для внутреннего убеждения судьи. Когда их много - судья не только должен воспринять их с должным вниманием, но и отпечатлеть в своей памяти на довольно долгий срок, в течение которого ему предстоит облечь сложившееся у него убеждение в резолюцию и затем мотивировать эту резолюцию ссылкою на доказательства и оценкою их. Работа судьи в этом смысле уменьшается, когда он действует с присяжными, но зато председательствующий судья обязан в своем руководящем напутствии изложить существенные обстоятельства дела, устранив неправильные толкования сторон, и преподать общие юридические основания к суждению о силе доказательств, представленных по делу сторонами. При этом ему, конечно, приходится касаться свидетельских показаний и речей сторон, являясь, так сказать, свидетелем этих показаний и этих речей. Это обязанность нелегкая, требующая особого напряжения внимания и памяти. Про то знает всякий, кто вел большие, длящиеся иногда две и три недели, дела с участием присяжных. Что же сказать про такие дела, как, например, дело о злоупотреблениях в Таганрогской таможне, длившееся 36 дней, и по которому на решение присяжных было поставлено более 1 тысячи вопросов, или дело Тичборна в Лондоне, продолжавшееся девять месяцев, причем заключительное слово председателя одно заняло шесть недель! Кроме того, согласно смыслу ст. 246 Германского устава уголовного судопроизводства и ст. 729 нашего, председатель обязан удаленному на время из залы заседания подсудимому объяснить "с точностью существенное содержание" того, что высказано или произошло в его отсутствие. Иными словами, он должен передать ему сущность заявлений сторон и содержание свидетельских показаний, т. е. сам выступить в роли свидетеля происходившего в его присутствии. Но если показанию свидетеля можно доверять, только проверив степень его внимания и силу его памяти, то почему же оставлять без проверки эти же самые свойства у судей, память которых обречена удерживать в себе правдивый образ неизмеримо большего количества обстоятельств. Если рассказ свидетеля о слышанном и виденном может, незаведомо для него, передавать то и другое в искаженном или неверном виде, то насколько же больших гарантий требует рассказ судей о том, что им пришлось выслушать, излагаемый в форме исторической и аналитической части приговора? Не придется ли неизбежно спросить - et quis custodit custodes ipsos?*(140)
Если, однако, можно сказать, что у судей есть служебный опыт и навык, что их ум изощрен к восприятию впечатлений ежедневно развертывающейся пред ними житейской драмы и что, поэтому, образы, вытекающие из показаний свидетелей и объяснений подсудимого и сторон, могут врезываться в их память прочными и верными чертами, то этого нельзя сказать про присяжных заседателей. Они, почерпнутые ковшом из моря житейского, стоят по отношению к происходящему пред ними по большей части не более вооруженные со стороны памяти, чем и простые свидетели - и если присяга, с одной стороны, и побуждает их к особому вниманию, то, с другой стороны, утомление, нервная напряженность, забота о делах и семье, от которых они отрезаны, не могут не ослаблять этого внимания, а продолжительные заседания должны действовать на них еще более подавляющим образом, чем на судей. Поэтому там, где экспериментальная психология с требованием указываемых ею опытов настойчиво и авторитетно выступает на замену совокупной работы здравого рассудка присяжных, знания ими жизни и простого совестливого отношения к своим обязанностям, там можно сказать суду присяжных, что его песенка спета. Да и вообще, не последовательнее было бы в таком случае преобразовать суд согласно мечтаниям криминальной психологии, заменив и профессиональных, и выборных общественных судей смешанною коллегиею из врачей, психиатров, антропологов и психологов, предоставив тем, кто ныне носит незаслуженное имя судей, лишь формулировку мнения этой коллегии.
Нечто подобное предлагал уже несколько лет назад венский профессор Бенедикт, согласно мнению которого государству приходится иметь дело с тремя родами преступников: прирожденными (агенератами), неправильно развившимися лично или под влиянием среды (дегенератами) и случайными (эгенератами), причем суду над теми из них, которые оказываются неисправимыми, т. е. агенератами, и над большею частью дегенератов должен быть придан характер особой коллегии из врачей лишь с примесью судейского элемента. Эта коллегия, предусмотрительно составленная из двух инстанций, с периодическим пересмотром всех ее приговоров, должна каждый раз разрешать формулу X=М+N+N'+Е+О, причем М обозначает совокупные условия и свойства организма подсудимого, N - его прирожденные свойства, N'- его приобретенные наклонности, Е - внешние на него влияния, его среду и обстановку и О - случайные влияния и возбуждения. Этот же суд учреждает и своеобразную "усиленную опеку" над лицами, еще не совершившими преступных деяний, но однако же по своим наклонностям способным их совершить.
Думается, однако, что суд присяжных, переживший повсюду "месть врагов и клевету друзей", переживет и новую, грозящую ему теоретическую опасность и останется еще надолго не только органом, но и школою общественного правосудия...
Нельзя, однако, огульно отрицать все поправки в уголовном процессе, предлагаемые с целью внести более близкое и глубокое изучение самого важного обстоятельства в каждом уголовном деле, т. е. самого обвиняемого. Чем шире в этом отношении будет исследование душевных свойств и умственного состояния человека, тем лучше. Правосудие ничего от этого не проиграет, а общественная совесть только выиграет. Таково, например, медико-психологическое изучение обвиняемого, которому посвящен труд профессора Л. Е. Владимирова "Психологическое исследование в уголовном суде". Доказывая, что целям уголовного правосудия удовлетворяет не художественное или философски-психологическое исследование, а лишь медико-психологическое, автор предлагает подвергать последнему каждого обвиняемого в деянии, влекущем тюремное заключение и более строгое показание. Это исследование даст возможность своевременно подметить признаки душевной болезни или уменьшенной вменяемости и откроет объективные данные для ознакомления с душевным миром обвиняемого, личность которого подлежит обсуждению всецело, а не по одному, вырванному из его жизни, поступку. С другой стороны, нельзя не разделить высказываемого некоторыми взгляда, что судебные деятели по предварительному исследованию преступлений и рассмотрению уголовных дел на суде должны иметь твердую почву сознательного отношения к доказательствам, среди которых главнейшее, а в большинстве случаев и исключительное, место занимают показания свидетелей, для чего в круг преподавания на юридическом факультете должны быть введены психология и психопатология. Осуществление этого взгляда на практике желательно уже по одному тому, что чем разностороннее образован судья, тем менее предстоит ему опасность впасть в рутину и самодовольно успокоиться на аккуратности механического отправления службы без всякого признака "святого беспокойства" о правде в порученном ему деле. Собственно говоря, психопатология должна входить в курс судебной медицины как составная его часть; что же касается особого курса психологии, то именно в нем было бы на месте применение и изучение экспериментальной психологии, как доказывающей наглядно, между прочим, и аберрации памяти. Пусть вооруженный этими знаниями и руководящими указаниями науки входит молодой юрист в жизнь и обращается, в свое время, к судебной деятельности! Если он любит свое дело, если он приступает к исполнению обязанностей судьи с сознанием их возвышенного значения и своей нравственной ответственности, он усилит свои теоретические познания вдумчивою наблюдательностью и выработает в себе навык в распознавании свойств свидетелей и уменье делиться своим опытом в слове и на деле с присяжными заседателями.

III

Среди общих свойств свидетелей, которые отражаются не только на восприятии ими впечатлений, но, по справедливому замечанию Бентама, и на способе передачи последних, видное место занимает, во-первых - темперамент свидетеля. Сочинение Фулье "О темпераменте и характере" снова выдвинуло вперед ученье о темпераментах и дало физиологическую основу блестящей характеристике, сделанной Кантом, который различал два темперамента чувства (сангвинический и меланхолический) и два темперамента деятельности (холерический и флегматический). Для опытного глаза, для житейской наблюдательности эти различные темпераменты и вызываемые ими настроения обнаруживаются очень скоро во всем: в жесте, тоне голоса, манере говорить, способе держать себя на суде. А зная типическое настроение, свойственное тому и другому темпераменту, представляется возможным представить себе и отношение свидетеля к обстоятельствам, им описываемым, и понять, почему и какие именно стороны в этих обстоятельствах должны были привлечь его внимание и остаться в его памяти, когда многое другое из нее улетучилось.
Для характеристики влияния темперамента на показание, т. е. на рассказ о том, как отнесся свидетель к тому или другому явлению или событию, можно, в виде примера, представить себе отношение обладателей разных темпераментов к одному и тому же происшествию. Трамвай наехал на переходившую рельсы женщину и причинил ей тяжкие повреждения или, быть может, самую смерть вследствие того, что она не обратила внимания на предупредительный звонок или что таковой раздался слишком поздно. Сангвиник, волнуясь, скажет: "Это была ужасная картина - раздался раздирающий крик, хлынула кровь, - мне послышался даже треск ломаемых костей, эта картина стоит пред моими глазами, преследует меня, волнуя и тревожа". Меланхолик скажет: "При мне вагон трамвая раздавил несчастную женщину; и вот людская судьба: быть может, она спешила к любящему мужу, к любимым детям, под семейный кров - и все разбито, уничтожено, остались слезы и скорбь о невозвратной потере - и картина осиротелой семьи с болью возникает в моей душе". Холерик, негодуя, скажет: "Раздавили женщину! Я давно говорил, что городское управление небрежно в исполнении своих обязанностей: можно ли поручать управление трамваем таким вагоновожатым, которые не умеют своевременно начать звонить и предупредить тем рассеянного или тугого на ухо прохожего. И вот результат. Судить надо за эти упущения, и строго судить". А флегматик расскажет: "Ехал я на извозчике и вижу: стоит трамвай, около него толпа народа, что-то смотрят; я привстал в пролетке и вижу - лежит какая-то женщина поперек рельсов,вероятно, наехали и раздавили. Я сел на свое место и сказал извозчику: пошел скорее!"
Во-вторых, в оценке показания играет большую роль пол свидетеля. И при психологических опытах Штерна и Врешнера замечена разница между степенью внимания и памяти у мужчин и женщин. Достаточно обратиться к серьезному труду Гевлок Эллисса "О вторичных половых признаках у человека", к интересному и содержательному исследованию Астафьева "Психический мир женщины", к исследованиям Ломброзо и Бартельса и к богатой литературе о самоубийствах, чтобы видеть, что чувствительность к боли, обоняние, слух и в значительной степени зрение у мужчин выше, чем у женщин, и что, наоборот, любовь к жизни, выносливость, вкус и вазомоторная возбудимость у женщин выше. Вместе с тем, по справедливому замечанию Астафьева, у женщин гораздо сильнее, чем у мужчин, развита потребность видеть конечные результаты своих деяний и гораздо менее развита способность к сомнению, причем доказательства их уверенности в том или другом более оцениваются чувством, чем анализом. Отсюда преобладание впечатлительности перед сознательною работою внимания соответственно ускоренному ритму душевной жизни женщины. Наконец, интересными опытами Мак Дугалля установлено, что мужчинам время кажется длиннее действительного на 35 процентов, женщинам же на 111 процентов, а время играет такую важную роль в показаниях.
В каждом из этих свойств содержатся и основания к оценке достоверности показания свидетелей, а также потерпевших от преступления, которые часто подлежат допросу в качестве свидетелей.
В-третьих - возраст свидетеля влияет на его показание, особливо если оно не касается чего-либо выдающегося. Внимание детей распространяется на ограниченный круг предметов, но детская память удерживает иногда некоторые подробности с большим упорством. Детские воспоминания обыкновенно обратно пропорциональны - как и следует - протекшему времени, т. е. ближайшие факты помнятся детьми сильнее отдаленных. Наоборот, память стариков слабеет относительно ближайших обстоятельств и отчетливо сохраняет воспоминание отдаленных лет юности и даже детства. Многие старики с большим трудом могут припомнить, где они были, кого и где видели накануне или несколько дней назад и отчетливо, с подробностью, способны рассказать о том, что им пришлось видеть или пережить десятки лет назад.
В-четвертых, большой осторожности при оценке показания требует поведение свидетеля на суде, отражающееся на способе передачи им своих воспоминаний. Замешательство его еще не доказывает желания скрыть истину из боязни быть изобличенным во лжи, улыбка и даже смех при даче показания о вовсе не вызывающих веселости обстоятельствах еще не служат признаком легкомысленного отношения его к своей обязанности свидетельствовать правду, наконец, нелепые заключения, выводимые свидетелем из рассказанных им фактов, еще не указывают на недостоверность этих фактов. Свидетель может страдать навязчивыми состояниями без навязчивых идей. Он может быть не в состоянии удержаться от непроизвольной и неуместной улыбки, от судорожного смеха (risus sardonicus), от боязни покраснеть, под влиянием которой кровь бросается ему в лицо и уши. Эти состояния подробно описаны академиком В. И. Бехтеревым. Надо в этих случаях слушать, что говорит свидетель, совершенно исключая из оценки сказанного то, чем оно сопровождалось. Свидетель может быть глуп от природы, а, по справедливому мнению покойного Токарского, глупость отличается от ума лишь количественно, а не качественно - глупец прежде всего является свободным от сомнений. Но глупость надо отличать от своеобразности, которая тоже может отразиться на показании.
В-пятых, наконец, некоторые физические недостатки, делая показание свидетеля односторонним, в то же время, так сказать, обостряют его достоверность в известном отношении. Так, например, известно, что у слепых чрезвычайно тонко развивается слух и осязание. Поэтому все, что воспринято ими этим путем, приобретает характер особой достоверности. Известный окулист в Лозанне Дюфур даже настаивает на необходимости иметь в числе служащих на быстроходных океанских пароходах одного или двух слепорожденных, которые ввиду крайнего развития своего слуха могут среди тумана или ночью слышать приближение другого судна на громадном расстоянии. То же можно сказать и о более редких показаниях слепых, основанных на чувстве осязания, если только оно не обращается болезненно в полиэстезию (преувеличение числа ощущаемых предметов) или макроэстезию (преувеличение их объема). Кроме того, исследования ослепшего окулиста Жаваля и Оршанского указывают на существование у слепых особого чувства, своеобразного и очень тонко развитого, чувства препятствий, развивающегося независимо от осязания и помимо его вследствие повышенной чувствительности головной кожи. Когда это чувство будет вполне установлено, ему придется отводить видное место по отношению к топографической части показаний слепых.
Обращаясь от этих положений к тем особенностям внимания, в которых выражается разность личных свойств и духовного склада людей, можно отметить, в общих чертах, несколько характерных видов внимания, знакомых, конечно, всякому наблюдательному судье.
Отражаясь в рассказе о виденном и слышанном, внимание прежде всего может быть разделено на сосредоточенное и рассеянное. Внимание первого рода, в свою очередь, представляется или сведенным почти исключительно к собственной личности созерцателя или рассказчика, или же, наоборот, отрешенным от этой личности. Есть люди, которые, о чем бы они ни думали, ни говорили, делают центром своих мыслей и представлений самих себя и проявляют это в своем изложении. Для них - сознательно или невольно - все имеет значение лишь постольку, поскольку и в чем оно их касается. Ничто из окружающего мира явлений не рассматривается ими иначе, как сквозь призму собственного я. От этого маловажные сами по себе факты приобретают в глазах таких людей иногда чрезвычайное значение, а события первостепенной важности представляются им лишь отрывочными строчками - "из хроники происшествий". При этом житейский размер обстоятельства, на которое устремлено такое внимание, играет совершенно второстепенную роль. Важно лишь то, какое отношение имело оно к личности повествователя. Поэтому обладатель такого внимания нередко с большою подробностью и вкусом будет говорить о вздоре, действительно только его касающемся и лишь для него интересном, будь то вопросы сна, удобства костюма, домашних привычек, тесноты обуви, сварения желудка и т. п., чем о событиях общественной важности или исторического значения, которых ему пришлось быть свидетелем. Из рассказа его всегда ускользнет все общее, родовое, широкое в том, о чем он может свидетельствовать, и останется, твердо запечатленное в памяти, лишь то, что задело его непосредственно. В эготической памяти свидетеля, питаемой подобным, если можно так выразиться, центростремительным вниманием, напрасно искать более или менее подробной, или хотя бы только ясной картины происшедшего, или синтеза слышанного и виденного. Но зато она может сохранить иногда ценные, характеристические для личности самого свидетеля мелочи. Когда таких свидетелей несколько - судье приходится складывать свое представление о том или другом обстоятельстве из их показаний, постепенно приходя к уяснению себе всего случившегося. При этом необходимо бывает мысленно отделить картину того, что в действительности произошло на житейской сцене, от эготической словоохотливости свидетелей. Надо заметить, что рассказчики с эготическою памятью не любят выводов и обобщений и, в крайнем случае, наметив их слегка, спешат перейти к себе, к тому, что они сами пережили или ощутили. "Да! Ужасное несчастие,скажет, например, такой повествователь, - представьте себе, только что хотел я войти, как вижу... ну, натурально, я испугался, думаю, как бы со мною... да вспомнил, что ведь я... тогда я стал в сторонке, полагая, что, быть может, здесь мне безопаснее - и все меня так поразило, что при моей впечатлительности, мне стало - и т. д. и т. д.". У Анри Моннье есть типическое, хотя, быть может, несколько карикатурное, изображение такого свидетеля, повествующего о железнодорожном крушении, сопровождавшемся человеческими жертвами. В двух-трех общих выражениях упомянув с самом несчастии, спасшийся пассажир подробно распространяется о том, как при этом он долго и тщетно разыскивал погибший зонтик, прекрасный и новый зонтик, только что купленный в Париже и по удивительно дешевой цене. Так, в отчетах газет об убийстве министра Плеве был приводим рассказ очевидца, в котором повествование о том, как он, уронив перчатку, должен был сойти с извозчика, поднять ее и надеть, занимало не меньшее, если не большее место, чем описание взрыва, которого он был свидетелем. Несчастие, поразившее сразу ряд людей, обыкновенно дает много таких свидетелей. Все сводится у них к описанию борьбы личного чувства самосохранения с внезапно надвинувшеюся опасностью - и этому описанию посвящается все показание с забвением о многом, чего, несомненно, нельзя было не видеть или слышать. Таковы были почти все показания, данные на следствиях о крушении императорского поезда в Борках 17 октября 1888 г. и о крушении парохода "Владимир" в августе 1884 года на пути из Севастополя в Одессу. У нас на Руси, под влиянием переживания скорбных представлений о судах, по которым можно было "затаскать человека", очень часто показанию придает эготический характер и пугливое отношение свидетеля к происходившему пред ним, сводящееся к желанию избежать возможности видеть и слышать то, о чем может прийтись потом на суде показывать. Передача обстоятельств, по отношению к которым рассказчик старался избежать положения свидетеля, обращается незаметно для рассказчика в передачу того, что он делал и думал, а не того, что делали и говорили они или что случилось пред ним.
Прямую противоположность вниманию центростремительному представляет внимание, которое, употребляя те же термины из области физики, можно бы назвать центробежным. Оно стремится вникнуть в значение явления и, скользнув по его подробностям и мелочам, уяснить себе сразу смысл, важность и силу того или другого события. Человек, которому свойственно такое внимание, очень часто совершенно не думает об отношении тех или других обстоятельств лично к самому себе. Он легко и свободно переходит из положения наблюдателя в положение мыслителя по поводу созерцаемого или услышанного. Точно и верно, иногда с полнейшею объективностью определив общие черты события, сами собою слагающиеся в известный вывод, такой свидетель, однако, затрудняется точно указать время происшествия, место, где он сам находился, свои собственные движения и даже слова. И этого нельзя приписывать простой рассеянности или недостаточной внимательности свидетеля в его обыкновенной ежедневной жизни. Такие свидетели вовсе не люди "не от мира сего". Где все просто и привычно - внимание их равномерно направлено на это все, где событие выходит из ряда обычных явлений жизни, где оно ярко по своей неожиданности или богато своими возможными последствиями, там живая работа мысли и чувства свидетеля выступает на первый план. Она упраздняет в нем на время способность сосредоточиваться на мелочах - и в памяти его общее подавляет частное, характер события стирает его подробности. Опытный судья - по тону, по способу изложения всегда узнает такого свидетеля, которого "я" стушевывается пред "они" или "оно". Он никогда не усомнится в правдивости показания только потому, что свидетель, умея вообще рассказать подробности скудного впечатления дня, затрудняется припомнить многое лично о себе по отношению ко дню, полному подавляющих своею силою впечатлений. "Этот человек лжет, - скажет поверхностный и поспешный наблюдатель, - он с точностью определяет, в котором часу дня и где именно он нанял извозчика, чтобы ехать с визитом к знакомым, и не может определительно припомнить, от кого именно вечером в тот же день, в котором часу и в какой комнате услышал о самоубийстве сына или о трагической смерти жены!.." "Он говорит правду, - скажет опытный судья, - и эта правда тем вероятнее, чем больше различия между безразличным фактом и потрясающим событием, между обычным спокойствием после первого и ошеломляющим вихрем второго..."
Вниманием рассеянным можно назвать такое, которое не способно сосредоточиваться на одном предмете, а, направляясь на него, задевает по дороге ряд побочных обстоятельств. Смотря по свойствам наблюдающего и передающего свои впечатления, оно тоже может быть или центробежным или центростремительным. При этом мысль и наблюдения никогда не движутся по прямой дороге, а заходят в переулки и закоулки, цепляясь за второстепенные данные, иногда вовсе не имеющие отношения к предмету, на который первоначально было направлено внимание. В частной жизни, и в особенности в деловых сношениях, нужно немало терпения и терпимости к рассказчику, чтобы следить за ломаною линиею повествования, постоянно отклоняющегося в сторону, и, спокойно выслушивая массу ненужностей, сохранять нить Ариадны в лабиринте словесных отступлений и экскурсий по сторонам. Судье, сверх терпения и самообладания, необходимы в таких случаях известные навык и искусство, чтобы направлять на надлежащий путь показание свидетеля, не смущая последнего и не заметая и без того неясную тропинку рассказа. Сюда относятся рассказчики и свидетели, любящие начинать "ab ovo"*(141), передавать разные биографические подробности и вообще отдаваться в безотчетную и безграничную власть своих воспоминаний, причем accidentalia, essentialia и eventualia*(142) смешиваются в ходе мышления в одну общую, бесформенную массу. Тип таких рассказчиков слишком известен и, к сожалению, распространен, чтобы нужно было выяснять его примерами. Но нельзя не указать на одну характерную в нашей русской жизни особенность. Это - любовь к генеалогическим справкам и семейственным эпизодам, одинаково тягостная и со стороны слушателя, в виде вопросов, и со стороны рассказчика, в виде ненужных подробностей. Взволнованный каким-нибудь выходящим из ряда событием, рассказчик, передавая о нем сжато и целостно по содержанию, вынужден бывает назвать для точности те или другие имена. Горе ему, если в составе внимающих ему есть слушатель с рассеянным вниманием... Самое существенное место повествования, рисующее глубокий внутренний смысл события или его значение как общественного явления, такой слушатель, среди общего напряженного внимания, способен прервать вопросами: "Это какой NN? Тот, что женат на ММ?", или "Это ведь тот NN, который, кажется, служил в кирасирском полку?", или "А знаете, я ведь с этим NN ехал однажды на пароходе. Это ведь он женился на племяннице ММ, который управлял казенной палатой? Где только - не помню... ах, да! В Пензе или... нет, в Тамбове... Нет, нет!.. Вспомнил! именно в Пензе... а брат его..." и т. д. Человек с таким рассеянным и направленным на мелкие, незначащие подробности вниманием, сделавшись сам повествователем, очень часто совершенно не отдает себе отчета, в чем сущность его рассказа и где лежит центр тяжести последнего. Обыкновенно умственно ограниченный, узкоисполнительный в служебном или светском обиходе, но, вместе, чрезвычайно довольный собою, такой рассказчик присоединяет к уклонениям в сторону брачных или родственных связей и отношений еще особую пунктуальность названий и топографических подробностей. Для него, например, не существует просто фамилий или названий городов, а есть чины, имена, отчества и фамилии, нет Петербурга, Нижнего, "Исакия", Синода, "конки", а есть Санкт-Петербург, Нижний Новгород, храм Исаакия Далматовского, Святейший Правительствующий Синод, железно-конная дорога и т. д. Свидетели такого рода могут с первого взгляда поразить полностью и, так сказать, обточенностью своего показания. Но полнота эта обыкновенно оказывается мнимою. Добросовестное усвоение себе частностей, этих выпушек и петличек свидетельского показания, рассевает внимание по отношению к главному и единственному нужному. В старые годы, как видно из некоторых мемуаров, воспитанникам закрытых казенных учебных заведений подавались пирожки, в которых под тонкою оболочкою пухлого теста почти не оказывалось начинки. "Пирожки с ничем" прозвали их. Такими "пирожками с ничем" являются нередко очень подробные и вполне корректные показания свидетелей, изощрившихся в упражнении рассеянной памяти. Опытный судья всегда предпочтет им неполное в частях, с пробелами и запамятованиями, показание свидетеля, чувствующего живо и ввиду разноценности впечатлений различно на них и реагирующего.
Затем внимание может сосредоточиваться или на процессе действий, явлений и собственных мыслей или же на конечном их результате, так сказать, на итоге их. Это чрезвычайно ярко выражается обыкновенно в способе изложения. Одни не могут передавать виденного и слышанного без подробного изложения всего в порядке последовательной постепенности; другие же, наоборот,спешат скорее сказать главное. При допросе первых - их зачастую приходится приглашать сократить свой рассказ; при допросе вторых - их приходится возвращать от итога рассказа к подробностям места, времени, обстановки и т. д. Делать это надо осторожно, особенно в первом случае, так как наклонность к процессуальному рассказу обыкновенно обусловливается еще и особыми свойствами или, правильнее, привычками внимания, которое цепко держится за последовательность и преемство впечатлений и, облекаясь в воспоминание, затуманивается, как только в эту последовательность вносится извне какой-либо перерыв. Эти особенности рассказчика обыкновенно выражаются и в том, как он умеет слушать. Наряду с людьми, способными ценить логическую и психологическую нить повествования, отдельные связанные между собою части которого создают постепенно настроение, достигающее своего апогея в заключении, в освещающем и осмысливающем все факте, картине или лирическом порыве, существуют слушатели нетерпеливые, жаждущие скорейшей "развязки" и предупреждающие ее догадками во всеуслышание или досадными вопросами... Есть читатели, преимущественно между женщинами, которые начинают чтение повести или романа с последней главы, желая прежде всего узнать, чем и как все окончилось. Есть слушатели и рассказчики, подобные таким читателям.
Наконец, есть два рода внимания по отношению к способности души отзываться на внешние впечатления. Одни объективно и с большим самообладанием, так сказать, регистрируют то, что видят или слышат, и лишь тогда, когда внешнее воздействие на их слух или зрение прекратилось, начинают внутреннюю, душевную переработку этого. Поэтому все, воспринятое ими, представляется их памяти ясно и не страдает пробелами и пропусками, объясняемыми перерывами внимания. Это те, которые, по образному выражению великого поэта, "научившись властвовать собой", умеют держать "мысль свою на привязи" и "усыплять или давить в сердце своем мгновенно прошипевшую змею". Иначе действуют и чувствуют себя другие, отдающиеся во власть своим душевным движениям. Эти движения сразу и повелительно завладевают ими и поражают иногда прежде всего внимание. Тут не может быть речи о забывчивости или недостатке последнего. Оно просто парализовано, его не существует вовсе. Таковы люди, по выражению того же Пушкина, "оглушенные шумом внутренней тревоги". Этот шум подавляет всякую способность не только вдумываться в окружающее, но даже замечать его. Евгений в "Медном всаднике", Раскольников в "Преступлении и наказании" - блестящие представители такого "оглушенного" внимания. В этом положении часто находятся потерпевшие от преступления, допрашиваемые в качестве свидетелей, находится и подсудимый, когда он, в некоторых случаях, даже искренно желал бы быть добросовестным свидетелем в деле о своем преступлении, о своем несчастии... Чем неожиданнее впечатление, вызывающее сильное душевное движение, тем больше парализуется внимание и тем быстрее внутренняя буря окутывает своим мраком внешнее обстоятельство. Почти ни один подсудимый, совершивший преступление под влиянием сильной эмоции, не может рассказать подробности решительного момента своего деяния - и в то же время может быть способен передать быстро сменявшиеся и перекрещивавшиеся в его душе мысли, образы и чувства перед тем, как он ударил, оскорбил, спустил курок, вонзил нож. Гениальное изображение этого душевного состояния, в котором целесообразность и известная разумность действий совершенно не соответствуют помраченному сознанию и притупленному вниманию, дает Толстой в своем Позднышеве. Можно с уверенностью сказать, что каждый старый криминалист-практик, пробегая мысленно ряд выслушанных им сознаний подсудимых, обвинявшихся в преступлениях, совершенных в страстном порыве и крайнем раздражении, признает, что рассказ Позднышева об убийстве им жены типичен и поразителен как доказательство силы прозрения великого художника и мыслителя.
Часто там, где играет роль сильная душевная восприимчивость, где на сцену властно выступает так называемая вспыльчивость (которую не надо смешивать, однако, с запальчивостью, свойственною состоянию не внезапному, а нарастающему и, подобно чувству ревности, питающему само себя), потерпевший в начале столкновения становится преступником в конце его. Если, однако, он устоял против напора гнева и не поддался мстительному движению, его внимание все-таки обыкновенно действует только до известного момента, осуществляясь затем только отдельными, не связанными между собою проблесками. Когда сказано оскорбительное слово, сделано угрожающее движение, принято вызывающее положение, бросающие искру в давно копившееся негодование, в затаенную ненависть, в прочно сложившееся презрение (которое Луи Блан очень метко характеризует, говоря, что "le mepris - c'est la haine en repos" - "презрение - пребывающая в спокойствии ненависть"), тогда взор и слух "вспылившего" обращаются внутрь - и утрачивают внимание ко внешнему. Этим объясняется то, что нередко, например, оскорбление не тотчас же "выводит из себя" возмущенного до крайности обиженного, а лишь после некоторой паузы, во время которой обидчик уже спокойно обратился к другой беседе или занятиям. Но это затишье - перед бурей... Внезапно наступает протест против слов, действий, личности обидчика в самой резкой форме. Было бы ошибочно думать, что в этот перерыв тот, который промолчал первоначально и лишь чрез известный промежуток времени проявил свое возмущение криком, воплем, исступлением, ударами, мог наблюдать и сосредоточивать на чем-либо свое внимание... Нет! Он ничего не видел и не слышал, а был охвачен вихрем внутренних вопросов: "Да как он смеет!? Да что же это такое? Да неужели я это перенесу?" и т. д. Но даже и успев овладеть собою, решившись пропустить все слышанное "мимо ушей" или напустить на себя умышленное непонимание из уважения к той или другой обстановке или в уповании на будущее отмщение, которое еще надо обдумать ("la vendetta e una meta che е bisogno mangiare а freddo" - говорят итальянцы - "мщенье есть кушанье, которое надо есть холодным"), потерпевший все-таки тратит столько сил на внутреннюю борьбу с закипевшими в нем чувствами, что на время его внимание совершенно подавлено. Отсюда - ответы невпопад и разные неловкости внезапно оскорбленного, свидетелем которых каждому приходилось бывать в жизни. Берите из показаний такого потерпевшего то, что сохранила его память до наступления в душе его "шума внутренней тревоги", и не смущайтесь в оценке правдивости его слов тем, что затем внимание ему изменило. Свидетелем может быть не один потерпевший, но и постороннее столкновению или несчастному стечению обстоятельств лицо. Если оно одарено впечатлительностью, если оно "нервно" и не "вегетирует" только, но умеет чувствовать и страдать, а следовательно, и сострадать, то вид нарушения душевного равновесия в других, иногда в близких и дорогих людях, действует на него удручающе. Волнение этих людей, становясь заразительным, ослабляет внимание свидетеля или делает его очень односторонним. Кто не испытывал в жизни таких положений, когда хочется "провалиться сквозь землю" за другого и собственная растерянность является результатом неожиданного душевного смущения другого человека? В этих случаях человеку с чутким сердцем, страдая за другого, инстинктивно не хочется быть внимательным.
К числу причин, заслоняющих в памяти или устраняющих из области внимания отдельные, связанные между собою части события, о котором приходится свидетельствовать, надо отнести и сильные приливы чувства, вызванные сложным процессом внутреннего переживания скорби, утраты, разочарования и т. п. Вспоминая неуловимые постороннему взору черты отношений к дорогому существу, вызывая из невозвратного прошлого милый образ в его тончайших проявлениях или переживая оказанную кому-либо и когда-либо несправедливость или черствость, человек иногда в самом, по-видимому, безразличном месте своего рассказа должен остановиться... Слезы подступают к горлу, тоска острая и безысходная, лишь на время уснувшая, впивается в сердце, а какое-нибудь слово или звук, влекущий за собою ряд воспоминаний, так приковывает к себе внимание, что все последующее погружается в тень и рассказ обрывается вследствие нравственной и физической (слезы, дрожь голоса, судороги личных мускулов) невозможности его продолжать. Вероятно, есть немало судей, которые видели пред собою - и не раз - подобных свидетелей. Тургенев писал о крестьянке, потерявшей единственного сына. Передавая о том, как он хворал и мучился, бедная мать говорила спокойно и владела собою, но каждый раз, когда она доходила до рассказа о том, как, взяв от нее корочку хлеба, умирающий ребенок сказал ей: "Мамка! Ты бы сольцы...", какое-то невысказываемое воспоминание всецело овладевало ею, она вдруг заливалась слезами, начинала рыдать и уже не могла продолжать рассказ, а только безнадежно махала рукой. В таком же положении, помню я, была жена одного достойного человека, убитого на глазах ее и трех маленьких детей ее же братом за то, что он вступился за честь обольщаемой убийцею девушки. И при следствии, и на суде, при повторных показаниях, она, твердо и с достоинством защищая честь своего мужа против клеветнических оправданий брата, сравнительно спокойно рассказывала про самое событие, но лишь доходила до слов мужа: "Стреляй, если смеешь!" - сказанных покойным в ответ убийце на его угрозу стрелять, как лицо ее искажалось и внезапные горькие слезы мешали ей продолжать, несмотря на усилие овладеть собою и снова захватить нить своих скорбных воспоминаний.

IV

Если таковы, в главных чертах, свойства внимания вообще, которые надо принимать в расчет не только при оценке свидетельских показаний, но и при самом производстве допроса, то наряду с ними возможно указать на некоторые особенности внимания, так сказать исключительные или личные, т. е. в частности присущие тому или другому свидетелю уже не in genere, но in specie*(143).
Сюда, например, относится особенная склонность некоторых людей обращать исключительное и даже болезненное внимание на какую-нибудь отдельную часть тела человека, и в особенности на его уродливость. Затем некоторых во всей физиономии человека прежде всего привлекают к себе глаза, других - его походка, третьих - цвет волос. Есть люди, одаренные memoire auditive*(144), которые не в силах удержать в памяти чье-либо лицо и в то же время с чрезвычайною ясностью во всякое время способны представить себе голос того же самого человека со всеми его оттенками, вибрацией и характерным произношением. Свидетель, который обращает внимание на глаза, описав их цвет, разрез и выражение, станет в тупик или ответит очень неопределенно, если его спросить о росте или о цвете волос обладателя этих самых глаз. Вспоминая об Инесе, пушкинский Дон-Жуан говорит: "...Мало было в ней истинно прекрасного; глаза, одни глаза, да взгляд, а голос у нее был тих и слаб, как у больной..." Почти все видевшие императора Николая I, рассказывая о нем, прежде всего отмечают стальной цвет его глаз и трудно переносимое выражение его пристального взгляда, ограничиваясь вместе с тем общими местами о классической правильности его лица. Немногие, еще недавно остававшиеся в живых, современники Федора Петровича Гааза, описывая довольно разнообразно и даже противоречиво его наружность, твердо и с любящею подробностью останавливались на его голубых глазах... Почти так же, как глаза, приковывает к себе внимание походка. Чтение исторических мемуаров убеждает в этом. Из внешних признаков выдающихся деятелей чаще всего отмечается их походка. Стоит для этого просмотреть различные воспоминания о Наполеоне. Графиня Антонина Блудова, с нежным уважением вспоминая о великой княгине Елене Павловне и рисуя свои первые и последние свидания с нею, очевидно, незаметно для себя в двадцати строках останавливается три раза на стремительной походке этой замечательной женщины... Уродливости: горб, хромота, косоглазие, кривоглазие, болезненные наросты на лице, шестипалость, провалившийся нос и т. п.- на многих производят какое-то гипнотизирующее впечатление. Взор их невольно, вопреки желанию, обращается постоянно к этому прирожденному или приобретенному недостатку, почти не будучи в силах от него оторваться. Инстинктивное чувство эстетики и стремление к гармонии и симметрии, свойственные человеку, обостряют протестующее внимание. И здесь прочие свойства и черты наблюдаемого человека отходят на задний план и стушевываются. Свидетель, отлично изучивший телосложение горбуна или вглядевшийся с пристальным вниманием в движения человека с искалеченными, скрюченными или неравными ногами, совершенно добросовестно не будет в силах припомнить об одежде, цвете волос или глаз тех же самых людей...
К случаям подобной связанности внимания приходится отнести и те, когда чувство ужаса или отвращения заставляет избегать взгляды на предмет, возбуждающий такое чувство. Есть люди, не могущие заставить себя глядеть на труп вообще, а на обезображенный, с зияющими ранами, выпавшими внутренностями и т. п. тем более. Внимание их обращено на все, что находится вокруг и около наводящего ужас предмета, и упорно отвращается от самого предмета. Это, конечно, отражается и в их показаниях. И наоборот, на некоторых такие именно предметы имеют то гипнотизирующее влияние, о котором говорилось выше. Несмотря на чувство ужаса или отвращения, даже прямо вопреки ему, иной человек не может отвести глаз от картины, от которой, по народному выражению, "тошнит на сердце". Взор постоянно обращается к тягостному и отталкивающему зрелищу и невольно, с пытливостью и необыкновенною изощренностью, впитывает в память подробности, возмущающие душу и вызывающие чувство мурашек по спине и нервную дрожь в конечностях. В современной жизни местом проявления такого гипноза часто служат кабинеты восковых фигур. На многих эти фигуры, с зеленовато-мертвенным оттенком их лиц, неподвижными глазами и безжизненными, деревянными ногами, производят неприятное впечатление. Это впечатление доходит до крайних пределов, когда такие фигуры служат для изображения мучительства различными пытками или сцен совершения кровавых преступлений. Музей Grevin в Париже, подносящий своим посетителям последние новинки из мира отчаяния, крови и проклятий, или так называемые "Folterkammer"*(145) немецких восковых кабинетов всегда могут насчитать между посетителями этих вредных и безнравственных зрелищ, приучающих толпу к спокойному созерцанию жестокости, людей, которых "к этим грустным берегам влечет неведомая сила". Приходилось встречать нервных людей, которые предпочли бы остаться ночью в одной комнате с несколькими трупами, например в анатомическом театре или "препаровочной", чем провести час наедине с несколькими восковыми фигурами. И тем не менее, они почти никогда не могли удержаться от искушения зайти в кабинет восковых фигур. Они вступают туда "с холодком" под сердцем и, удовлетворив, не взирая на душевное возмущение, своему любопытству удручающими образами во всех подробностях, потом страдают от вынесенного впечатления и долго тщетно стараются затушевать в своей памяти вопиющие картины. Такое же влияние имеют иногда и те произведения живописи, в которых этическое и эстетическое чутье не подсказало художнику, что есть в изображении действительности или возможности черта, переходить за которую не следует, ибо за нею изображение уже становится поступком, и притом поступком безжалостным и даже вредным. Несколько лет назад на художественных выставках в Берлине и Мюнхене были две картины. Одна представляла пытку водою, причем безумные от страдания, выпученные глаза и отвратительно вздутый живот женщины, в которую вливают, зажимая ей нос, чтобы заставить глотать, второе ведро воды, были изображены с ужасающей реальностью. На другой, носившей название "Искушение святого Антония", место традиционных бесов и обнаженных женщин занимали мертвецы всех степеней разложения, пожиравшие друг друга и пившие из спиленной верхней части своего черепа, обращенной в чашу, лежавший в ней собственный мозг. Пред обеими картинами всегда стояла толпа, некоторые возвращались к ним по нескольку раз, и в то время, когда из их уст раздавались невольные возгласы отвращения и ужаса, глаза их жадно впивались во все подробности и прочно гравировали их в памяти.
Едва ли нужно говорить, что применимое к зрению применимо в данном случае и к слуху непосредственно - в виде рассказа и посредственно - в виде чтения. Пробегая глазами за строками автора, читатель его слушает и усваивает себе рисуемые им картины. И здесь поражающие изображением утонченной жестокости описания, мучительно привлекая к себе внимание, не могут не оставлять в памяти борозды гораздо более глубокой, чем все остальное. Тут дело не в глубине идеи, не в яркости и жизненности образа, не в смысле того или другого трагического положения, а исключительно в почти физически бьющем по нервам изображении техники злобы и бесчеловечия. Известный роман Октава Мирбо "Le jardin des supplices"*(146) является разительным примером такого произведения, с любовью рисующего две стороны одной и той же медали: чувственность и жестокость. Можно наверное сказать, что прочитавший этот роман легко позабудет его фабулу и ее последовательное развитие, место и время действия, но никогда не вытравит из своей памяти картины изощренных, чудовищных мучений, пред которыми адские муки, так пугавшие благочестивых грешников, являются детскою забавой.
Применяя эти замечания к свидетельским показаниям, приходится признать, что гиперэстезия (обостренность) внимания, привлеченного картинами, внушающими ужас и отвращение, вызывает роковым образом анэстезию (притупленность) внимания к другим побочным, и в особенности последующим впечатлениям. Это, конечно, отражается и на неравномерном весе и полноте отдельных частей показания. Но видеть в этом неправдивость свидетеля или намеренные с его стороны умолчания - нет основания. Таким образом, очень часто о выходящем из ряда событии или резкой коллизии, о трагическом положении или мрачном происшествии создаются несколько показаний разных лиц, одинаково внешним образом стоявших по отношению к ним и показывающих каждый неполно, а все вместе, в своей совокупности, дающих совершенно полную и соответствующую действительности картину. Один расскажет все мелочи обстановки, среди которой найден убитый, но не сумеет определить, лежал ли труп ничком или навзничь, был ли одет или раздет и т. д., а другой подробно опишет выражение лица у трупа, положение конечностей, пену на губах, закрытые или открытые глаза, направление ран, количество и расположение кровавых пятен на белье и одежде и не сможет сказать, сколько окон было в комнате, были ли часы на стене и портьеры на дверях и т. д. Один и тот же предмет отталкивал от себя внимание первого свидетеля, приковывал внимание второго...
Есть случаи, когда поражающая свидетеля картина слагается из нескольких непосредственно следующих друг за другом и наводящих ужас моментов. Здесь зачастую последующий ужас притупляет внимание к предшествующему и вызывает по отношению к первому разноречия. Яркий пример этого мы видим в рассказах очевидцев (или со слов их) об убийстве в Москве в 1812 году, в день вступления французов, купеческого сына Верещагина, коим осквернил свою память граф Растопчин. Описание этого события у Л. Н. Толстого в "Войне и мире" составляет одну из гениальнейших страниц современной литературы. Но, проверяя это описание по показаниям свидетелей, приходится заметить, что сцена указания толпе на "изменника, погубившего Москву", и затем расправа последней с ним - всеми рассказываются совершенно одинаково, а предшествовавшее ей приказание рубить Верещагина передается совершенно различно. В рассказе М. А. Дмитриева - Растопчин дает знак рукой казаку, и тот ударяет несчастного саблей; в рассказе Обрезкова - адъютант Растопчина приказывает драгунам рубить, но те не скоро повинуются и приказание повторяется; по запискам Бестужева-Рюмина - ординарец Бердяев, следуя приказу графа, ударяет Верещагина в лицо; по воспоминаниям Павловой (слышавшей от очевидца) - Ростопчин, со словами: "Вот изменник", сам толкнул Верещагина в толпу, и чернь тотчас же бросилась его терзать и рвать на части. Таким образом, исступление озверевшего народа столь поразило очевидцев, что из их памяти изгладилось точное воспоминание о том, что ранее должно было привлечь к себе их внимание.
К индивидуальным особенностям отдельных свидетелей, влияющим на содержание их показаний, кроме физических недостатков - тугого слуха, близорукости, дальтонизма, амбиоплии и т. п., относятся пробелы памяти, пополнить которые невозможно самым напряженным вниманием. Сильная в общем память не только может быть развита односторонне и представлять собой проявление слухового, зрительного или моторного типа, но даже и соединяя в себе все эти элементы и являясь памятью так называемого смешанного типа, давать на своей прочной и цельной ткани необъяснимые разрывы относительно специального рода предметов. В эти, если можно так выразиться, дыры памяти проваливаются чаще всего собственные имена и числа, но нередко то же самое делается и с целым внешним образом человека, с его физиономией. Напрасно обладатель такой сильной, но дырявой памяти будет напрягать все свое внимание, чтобы запомнить число, запечатлеть у себя в уме чью-либо фамилии или упорно вглядеться в чье-либо лицо, анализируя его отдельные черты и стараясь отдать себе ясный отчет в каждой из них в отдельности и во всей их совокупности... Допрошенный в качестве свидетеля, выступая защитником или обвинителем, говоря руководящие напутствия присяжным заседателям, делая доклад, он почти неизбежно забудет и числа и имена, если только не будет иметь пред глазами бумажки, где они записаны, а в житейском обиходе постоянно будет в бессильном недоумении пред необходимостью соединить ту или другую личность с определенным именем. И тут память коварным образом двояко отказывается служить: то, удерживая имя, утрачивает представление о соединенной с ним личности, то, ясно рисуя известный образ, теряет бесследно присвоенное ему прозвание. Кроме этих случаев, так сказать, внутренней афазии памяти, у некоторых людей одновременно стираются в памяти и личность и имя, а в то же время с чрезвычайною отчетливостью остаются действия, слова, тон и звук речи, связанные с этим именем и личностью. Показания свидетелей с такою дырявою памятью с первого взгляда могут казаться странными и даже не внушать к себе доверия, так как, не зная этих свойств памяти некоторых людей, бывает трудно отрешиться от недоумения - каким образом человек, передавая, например, в мельчайших подробностях чей-либо рассказ со всеми оттенками, складом и даже интонациями речи, не может назвать имени и фамилии говорившего или же поставленный с ним с очей на очи не может сказать, кто это такой?.. А между тем свидетель глубоко правдив и в подробностях своей передачи, и в своих ссылках на "non mi ricordo!" (не помню)!
Был судебный деятель, занимавший много лет должность прокурора и председателя окружного суда одной из столиц, способный, по признанию всех знавших его, к самому тщательному и проницательному вниманию, одинаково пригодному и для анализа и для синтеза, одаренный очень сильною смешанною памятью и тем не менее совершенно "беспамятный" на имена и на лица. Ему необходимо было много раз подряд видеть какое-нибудь лицо, чтобы узнать его при встрече, причем малейшее изменение - отросшая борода, надетая шляпа, очки, другой костюм, делали этого встреченного новым и незнакомым лицом. Точно то же повторялось и с именем и фамилией. А между тем обширные обвинительные речи и руководящие напутствия присяжным по самым сложным делам произносились им без письменных заметок, которые лишь в самых крайних случаях заменялись полоскою бумажки с разными условными знаками. Обязанный, в качестве председателя суда, объяснять удаленному из залы заседания по какому-либо поводу подсудимому, что происходило в его отсутствие, этот председатель, стремясь предоставить, согласно требованию Судебных уставов, подсудимому все средства оправдания, излагал пред последним на память все содержание прочитанных в его отсутствие протоколов и документов и повторял, почти слово в слово, показания свидетелей. И в то же время ему не раз приходилось бывать в неловком положении вследствие своей забывчивости на собственные имена в такие моменты процесса, когда справляться со списком свидетелей было стеснительно и даже невозможно. Однажды, начав обвинительную речь по обширному делу о подлоге нотариального завещания, длившемуся несколько дней, он никак не мог, несмотря на все усилия памяти, припомнить фамилию весьма важного из впервые вызванных на суд, по просьбе защиты, свидетелей, без ссылки на показания которого невозможно было обойтись. К счастью, у этого свидетеля была медаль на шее. Ссылаясь на этот признак в самых осторожных и уважительных выражениях, прокурор несколько раз возвращался к разбору показания свидетеля, правдивости которого он придавал полную веру. Во время перерыва заседания, после речей защиты, свидетель этот обратился к нему с выражением крайней обиды. "Я, милостивый государь, - говорил он, - имею чин, имя, отчество и фамилию; я был на государственной службе; я не свидетель с медалью на шее; я этого так не оставлю!" На извинения прокурора со ссылкой на свою "дырявую" память и на невозможность справляться в разгаре речи с деловыми отметками, "свидетель с медалью", иронически смеясь, сказал: "Ну, уж этому-то я никогда не поверю; я прослушал всю вашу речь и видел, какая у вас чертовская память, вы чуть не два часа целые показания на память говорили, а пред вами ни листочка! Только мою фамилию изволили забыть! Вы меня оскорбили нарочно, и я желаю удовлетворения..." Возглас судебного пристава о том, что "Суд идет!" - прервал этот разговор. "Я к вашим услугам, если вы считаете себя оскорбленным, - сказал, спеша на свое место, прокурор, - и во всяком случае сейчас же, начиная возражения защите, публично извинюсь пред вами, и объяснив, что вы считаете для себя обидным иметь медаль на шее, назову ваше звание, имя, отчество и фамилию..." - "То есть, как же это!? Нет, уж лучше оставьте по-старому и, пожалуйста, не извиняйтесь, еще хуже, пожалуй, выйдет, нет, уж пожалуйста, прошу вас..." Недоразумение, вызванное пробелом памяти, окончилось благополучно...
Весьма важную роль в свидетельских показаниях играют бытовые и племенные особенности свидетеля, язык той среды, к которой он принадлежит и, наконец, его обычные занятия. В первом отношении показания, вполне правдивые и точные, данные по одному и тому же обстоятельству двумя свидетелями разного племени, могут существенно различаться по форме, по краскам, по сопровождающим их жестам, по живости передачи. Стоит представить себе рассказ хотя бы, например, об убийстве в "запальчивости и раздражении", случайными свидетелями которого сделались житель "финских хладных скал" и уроженец "пламенной Колхиды". Фактически рассказ, пройдя сквозь перекрестный допрос, в обоих случаях будет тождествен, но какая разница в передаче этой фактической стороны, в отношении к ней свидетеля, какие оттенки в рисунке! На медлительное созерцание северянина наибольшее впечатление произведет смысл действия обвиняемого, которое и будет охарактеризовано кратко и точно ("ударил ножом, кинжалом..."); живая натура южанина скажется в образном описании действия ("выхватил нож, кинжал и вонзил его в грудь..."). В рассказе привыкшего к порядку немца-колониста или мирного обывателя срединной России невольно прозвучит осуждение кровавой расправы; в показании еврея послышится нервная впечатлительность пред таким делом; у горца или у любящего подраться обитателя земель старых "северно-русских народоправств" можно будет уловить ноту некоторого сочувствия "молодцу", который не дал спуску...
Точно так же сказываются и бытовые особенности, род жизни и занятий. Каждый, кому приходилось иметь дело со свидетелями в Великороссии и Малороссии, конечно, подметил разность в форме, свободе и живости показаний свидетелей, принадлежащих к этим двум ветвям русского племени. Великоросс расскажет все или почти все сам; малоросса по большей части приходится спрашивать, так сказать добывая из него показание. Показания великоросса обыкновенно описательного свойства, в медлительном и неохотном показании малоросса зато гораздо чаще блестят тонкие и остроумные определения. Рассказ простой великорусской женщины, "бабы", обыкновенно бесцветнее мужского, в нем слышится иногда запуганность и подчиненность; рассказ хохлушки, "жинки", всегда ярче, полнее и решительнее рассказа мужчины. Это особенно бросается в глаза в тех случаях, когда об одних и тех же обстоятельствах дают показания муж и жена. Здесь бытовая разница семейных отношений и характер взаимной подчиненности супругов сказываются наглядно. Нужно ли говорить, что горожанин и пахарь, что фабричный работник и кустарь, матрос и чиновник, повар и пастух, рассказывая об одном и том же, непременно остановятся в своих воспоминаниях на тех особенностях события, которые имели какое-либо отношение к их занятиям и роду жизни, а для других прошли, вовсе не вызывая никакого обострения внимания.
Способ выражений свидетелей, их стиль, своеобразие в понимании ими тех или других слов могут быть источником недоразумений и неправильной оценки правдивости их показаний. Для судьи необходимо знать местные выражения. Это важно для избежания опасности в некоторых случаях заблуждений и ошибок. Важно оно и для сохранения изобразительности и жизненного колорита в самом содержании показания, тем более, что это необходимо для суда, решающего дело по внутреннему убеждению и, следовательно, часто руководящегося общим впечатлением от рассказа свидетелей. Поэтому свидетельские показания, передаваемые переводчиком (и иногда, как, например, было на Кавказе - не одним, а двумя и даже тремя), нередко не менее грозят истине своею обесцвеченностью и тусклым характером, чем и показания лживые. Для суда важно не только то, что показывает свидетель, но и как он показывает, важно не то, что видел или слышал какой-то отвлеченный человек, а нужно свидетельство определенной личности, с присущими ей свойствами и своеобразностью. Пред судом предстоит не мертвый фотографический механизм, а живой и восприимчивый человеческий организм. Язык есть наиболее яркое и вместе стойкое проявление личности. "Le stylle c'est l'homme"*(147), - говорят французы, "c'est l'ame"*(148) - можно бы во многих случаях не без основания прибавить к этому. Вот почему особенности речи, бытовые названия и сама манера свидетеля выражаться должны останавливать на себе вдумчивое внимание судьи.
Сколько комических, могших, однако, стать и трагическими, сцен приходилось видеть при введении судебной реформы в областях Харьковской и Казанской Судебных палат! Тогда уроженцы столиц, явившиеся в ролях судей и сторон, не понимали, например, местного значения слов: "турнуть", "околеть" (озябнуть), "пропасть" (околеть), "отмениться" (отличиться), "постовать" (говеть), "наджабить" (вдавить) и т. д., тогда малороссийскую девушку торжественно допрашивали о том, были ли у нее "женихи", или, в Пермском крае, недоумевали, зачем свидетельница говорит, что у нее "пропала дочка", когда дело идет об убитой свинье, или удивлялись, что свидетель "убежал" в Сарапуль или Казань, когда он мог бы спокойно уехать на пароходе, или же грозили ответственностью за лжеприсягу свидетелю, который на вопрос о том, какая была погода в день кражи, упорно стоял на том, что "ни якой погоды не було"...
В языке свидетеля очень часто выражается и глубина его способности мышления. Как часто за внешнею словоохотливостью скрывается скудость соображения и отсутствие ясности в представлениях и, наоборот, в сдержанном, кратком слове чувствуется честное к нему отношение и сознание его возможных последствий. Слова Фауста: "Wo Begriffe fehlen, da stellt ein Wort zur rechten Zeit sich еin"*(149) - применимы и к свидетельству на суде. Люди внешнего лоска и полуобразования особенно склонны к пустому многословию; простой человек, хлебнувший городской культуры, любит выражаться витиевато и употреблять слова в странных и неожиданных сочетаниях, но свидетель из простонародья говорит обыкновенно образным и сильным в своей оригинальности языком. Наряду, например, с выражениями полуобразованных свидетелей о "нанесении раны в запальчивости и разгорячении нервных членов", о "страдании падучею болезнью в совокупности крепких напитков", о "невозможности для меры опьянения никакого Реомюра" и о "доведении человека до краеугольных лишений и уже несомненных последствий", приходилось слышать в свидетельствах простых русских людей такие образные выражения и поговорки, как: "они уже и дальше ехать собирались, ан тут и мы - вот они!", "нашего не остается всего ничего", "только и осталось, что лечь на брюхо да спиной прикрыться", "святым-то кулаком да по окаянной шее", "все пропил! мать ему купила теперь сюртук и брюки - ну, вот он и опять в пружинах", "да ему верить нельзя - он человек воздушный!" и т. д. Иногда в таких выражениях содержится синтез всего, что остановило на себе внимание свидетеля, направленное не на одно восприятие и воспроизведение внешних образов и звуков, но на их осмысленную переработку в виде нравственного вывода, выражаемого прелестным по своей своеобразности афоризмом.

V

Судебный навык показывает, что по отношению к ряду свидетелей всегда приходится делать некоторую редукцию показаний вследствие области бессознательной лжи, в которую они вступают, искренно веря в действительность того, что говорят. Так, например, потерпевшие от преступления всегда, и притом нередко вполне добросовестно склонны преувеличивать обстоятельства или действия, в которых выразилось нарушение их имущественных или личных прав. Особливо это часто встречается в показаниях потерпевших - пострадавших, то есть таких, которые были, так сказать, очевидцами содеянного над ними преступления. Пословица "у страха глаза велики" вполне применима в подобных случаях. Внезапно возникшая опасность невольно заставляет преувеличивать размеры и формы, в которых она выразилась; опасность прошедшая рисуется взволнованному сознанию большею, чем она была, отчасти под влиянием ощущения, что она уже прошла. Известно, что на людей впечатлительных, ставших в положение, по их мнению, безразличное или безопасное, действует затем самым удручающим образом неожиданно прояснившееся понимание опасности или горестных последствий, которые могли бы произойти, и сердце их сжимается от ретроспективного ужаса не менее сильно, чем если бы он предстоял. Слова Байрона "о сердце, не могущем вынести того, что оно уже вынесло", как нельзя лучше изображают такое состояние. Отсюда сильные выражения в описании ощущений и впечатлений, отсюда преувеличения в определении размера, быстроты, силы и т. п. Простая палка оказывается дубиной, угроза пальцем - подъемом кулака, возвышенный голос - криком, первый шаг вперед - нападением, всхлипывание - рыданием и слова - "ужасно", "яростно", "оглушительно", "невыносимо" - пересыпают описание того, что произошло или могло произойти с потерпевшим. Сопоставление этой, по большей части неумышленной лжи пострадавшего с умышленной ложью подсудимого, стремящегося обелить себя на фактической почве или смягчить свою вину, вносит иногда юмористический элемент в отправление правосудия. В остроумной немецкой книжке "Handbuch fur lustige und traurige Juristen"*(150) изображено в рисунках дело о нападении собаки на прохожего таким, каким оно представлялось по рассказам потерпевшего и обвиняемого - хозяина собаки и каким оно было на самом деле. Громадный пес, упершись могучими лапами в грудь потерпевшего, разевает пред самым лицом его огромную пасть; маленькая собачка дергает того же самого человека за край брюк, и, наконец, средней величины собака хватает его за полу пальто. В Петербургском окружном суде разбиралось несколько лет назад дело о профессиональной воровке кур, судившейся в седьмой или восьмой раз. Зайдя на двор большого дома в отдаленной части столицы, она приманила петуха и, накинув, по словам сидевшей у окна в четвертом этаже потерпевшей, на него мешок, быстро удалилась, но была задержана хозяйкою похищенной птицы и городовым уже в то время, как продавала петуха довольно далеко от места кражи. На суде она утверждала, что зашла во двор "за нуждою", и лишь уйдя, заметила, что какой-то "ласковый петушок" упорно следует за нею, почему и взяла его на руки, боясь, как бы его не раздавили при переходах через улицы. Потерпевшая с негодованием отвергла это объяснение, заявляя, что у нее "петушище карактерный" и ни за кем бы, как собака, не пошел. Обе так и остались при своем. Присяжные нашли, что петух был "карактерный".
К той же области бессознательной лжи относится у людей, мыслящих преимущественно образами (а таковых большинство), совершенно искреннее представление себе настроения тех лиц, о которых они говорят, настроения, выраженного в кажущемся жесте, тоне голоса, выражении лица. Думая, что другой думает то-то или так-то, человеку свойственно отправляться в своей оценке всего, что этот другой делает, от уверенности в том, что им руководит именно такая, а не другая мысль, что им владеет именно такое, а не другое настроение. В обыденной жизни подобное представление вызывает собою и известную реакцию на предполагаемые мысли другого - и отсюда является сложная и очень часто совершенно произвольная по своему источнику формула действий: "Я думаю, что он думает, что я думаю.., а потому надо поступать так, а не иначе". Отсюда разные эпитеты и прилагательные, далеко не всегда оправдываемые действительностью и коренящиеся исключительно в представлении, в самовнушении говорящего. Отсюда "презрительная" улыбка или пожатие плечами, "насмешливый" взгляд, "вызывающий" тон, "ироническое" выражение лица и т. п., усматриваемые там, где их в сущности вовсе не было. При некоторой живости темперамента свидетель нередко даже наглядно изображает того, о ком он говорит, и кажущееся ему добросовестно выдает за действительность. Особенно это применяется при изображении тона выслушанных свидетелем слов. Существует рассказ об отце, жалующемся на непочтительность сына. Приводя повышенным голосом и повелительною скороговоркою слова письма последнего: "Пожалуйста, пришли мне еще сто рублей", отец говорит: "Ну, напиши он мне..." и, мягко растягивая слова, продолжает: "Пожалуйста, пришли мне еще сто рублей - я бы ничего не сказал, а то вдруг..." и голос повышается снова, хотя слова остаются теми же. Нельзя не признать, что этот рассказ житейски верен.
Наконец, сюда же надо отнести рассказы о несомненных фактах, облеченные в несомненно фантастическую форму, не замечаемую, однако, рассказчиком. Таковы, например, рассказы простых людей о словах иностранцев, не знающих ни слова по-русски, сопровождавших те или другие их действительно совершенные действия. Известно, что наши солдаты и матросы в чужих краях и в периоды перемирий на полях битв разговаривают с иностранцами, вполне их по-своему понимая. Во "Фрегате Паллада" Гончарова, в "Севастопольских письмах" Толстого и в воспоминаниях Берга об осаде Севастополя есть яркие и дышащие правдою примеры таких бесед. Характерно в этом отношении показание свидетеля, данное в нашем военно-полевом суде в Китае в 1900 году по делу об убийстве ефрейтора в местности, где никто из жителей не говорил по-русски. "Иду я, - показывал солдатик, - и встречаю какого-то китая (китайца) и говорю ему: "Китай, а китай! не видал ли нашего ефрейтора?" - "Как же, - отвечает, - видел: вон, там лежит в канаве",- и рукой эдак указывает... Смотрю - и впрямь ефрейтор лежит в канаве..."
От показаний, данных неточно или отклоняющихся от действительности под влиянием настроения или увлечения, надо отличать несомненно ложные по самому своему существу показания. Здесь не существует, однако, общего мерила, и по происхождению своему такие показания весьма различны. Из них прежде всего необходимо выделить те, которые даются под влиянием гипнотических внушений. Эти внушения, остроумно названные доктором Льежуа "интеллектуальною вивисекциею", разлагают внутренний мир человека и, вызывая в нем целый ряд физиологических и душевных явлений, оказывают самое решительное, и притом двоякое воздействие на память, то обостряя ее до крайности, то затемняя почти до совершенной потери. Таким образом, заставив загипнотизированного забыть обстоятельства, сопровождавшие внушение, можно вызвать в нем совершенное забвение того, что он узнал о том или другом обстоятельстве, или, наоборот, путем "ретроактивных галлюцинаций" (термин Бернгейма) создать в нем твердую уверенность в том, что ему пришлось быть в действительности свидетелем вовсе не существующих обстоятельств. Рядом с такими показаниями идут показания, даваемые под влиянием самовнушения. Таковы очень часто показания детей. Крайняя впечатлительность и живость воображения при отсутствии надлежащей критики по отношению к себе и к окружающей обстановке делают многих из них, под влиянием наплыва новых ощущений и идей, жертвами самовнушения. Приняв свою фантазию за действительность, незаметно переходя от "так может быть" к "так должно было быть" и затем к "так было!", они упорно настаивают на том, что кажется им совершившимся в присутствии их фактом. Возможность самовнушения детей, представляющая немало исторических примеров, является чрезвычайною опасностью для правосудия - здесь была бы уместна психологическая экспертиза, подкрепляющая самый тщательный и необходимый анализ показания со стороны судей.
Затем идет ложь в показаниях под влиянием патологических состояний, выражающихся в болезненных иллюзиях, различных галлюцинациях и навязчивых идеях. Последние часто переходят в болезненный, навязчивый страх, имеющий иногда профессиональный характер или связанный с необходимостью действий, долженствующих вызывать благоговение. Таков, например, отмечаемый Бехтеревым "страх великого выхода" во время литургии. В чудной повести Тургенева "Рассказ отца Алексея" картина возникновения и развития навязчивого страха изображена удивительными чертами. Сюда же относятся расстройства в сфере чувственных восприятий, исследованные Бехтеревым, как психанэстезии и гиперэстезии в области общего чувства, причем болезненные явления вызываются представлением, связанным иногда с каким-либо словом, например, кровь. И здесь совместная вдумчивая работа судей и сторон, с вызовом необходимых очевидцев жизни и поведения свидетеля, а также наблюдавшего его врача поможет отделить бред наяву свидетеля от действительности.
Наконец, есть область вполне сознательной и, если можно так выразиться, здоровой лжи, существенно отличающейся от заблуждения под влиянием притупления внимания и ослабления памяти. В последнее время явилось несколько подробных этико-психологических очерков лжи как движущей силы в извращении правды; между прочим особой разновидности неправды, остроумно именуемой "мечтательною ложью", посвящен интересный очерк Холчева; общие черты "психологии лжи" намечены Камиллом Мелитаном и профессором Дюпра - и, наконец, бытовые типы "русских лгунов" даровито и образно очерчены ныне, к сожалению, забываемым, высокодаровитым А. Ф. Писемским. Размеры настоящей книжки не позволяют касаться этой категории показаний, в которой, по меткому выражению Ивана Аксакова, "ложь лжет истиной". Нельзя, однако, не указать, что этого рода ложь бывает самостоятельная или навязанная, причем в первой можно различать ложь беспочвенную и ложь обстоятельственную. Во лжи беспочвенной сочиняются иногда не существовавшие обстоятельства (сюда относится и мечтательная ложь), и весь ум свидетеля направлен лишь на то, чтобы придать своему рассказу внешнюю правдоподобность, внутреннюю последовательность и согласованность частей. Чем более такой свидетель, по старинному выражению, "воюет тайным коварством на истину во образе правды", тем осторожнее и глубже ведет он те "мины под фортецию правды", о которых говорит Зерцало. Только совокупность взаимно подкрепляющих свою достоверность противупоказаний и самый тщательный перекрестный допрос, доходящий до всех мелочей показания, могут разоблачить настоящую цену такого ложного показания. Психологической экспертизе здесь не найдется никакого дела. В обстоятельственной лжи - внимание, направленное не на внутреннюю работу хитросплетения, а на внешние, действительно существующие обстоятельства, играет большую роль, твердо напечатлевая в памяти те именно подробности, которые подлежат искажению или скрытию в обдуманном и предусмотрительном рассказе о якобы виденном и слышанном. И здесь, в исследовании силы и продолжительности нарочно подделанной памяти опытами экспериментальной психологии едва ли можно много достичь. Наконец, ложь навязанная, т. е. придуманная и выношенная не самим свидетелем, а вложенная в его уста для посторонних ему целей, так сказать сообщенная ему ad referendum*(151), почти всегда представляет уязвимые стороны. По большей части эти стороны кроются в том, что свидетель есть носитель, но не изобретатель лжи и что искусный допрос может застать его врасплох. Иногда очень добросовестно исполняя данное ему бессовестное поручение, такой свидетель теряется при не предусмотренных заранее вопросах, путается и раскрывает игру своих внушителей. Поэтому перекрестный допрос есть лучшее средство для оценки таких показаний.
Автору этих строк пришлось участвовать в процессе по обвинению "достоверных лжесвидетелей" в одном бракоразводном деле. Они были выставлены мужем против жены, почтенной и уже пожилой женщины, не соглашавшейся принять вину на себя, и удостоверили, что были очевидцами той омерзительной картины, наличность которой требовалась для развода по прелюбодеянию одного из супругов. Привлеченные к следствию, они очень искусно перекладывали ответственность друг на друга, образуя цепь введенных в заблуждение людей, замыкавшуюся настоящим обманщиком, указавшим одному из них в театре женщину, застигнутую ими потом в прелюбодеянии, ложно названную им именем жертвы их невольного и бессознательного клятвопреступления. Но он - этот злой дух всего дела - оказался уже умершим. Чтобы окончательно оправдаться, обвиняемые указали на мелкого чиновника, подтвердившего на суде, что он слышал, как умерший в театре показывал одному из них сидевшую в ложе даму, называя ее по фамилии невинно опозоренной женщины. Показание было дано определенно и с горячностью человека, будто бы сознающего, что, свидетельствуя истину, он спасает людей от гибели. Но пришибленная судьбою наружность свидетеля, его засаленный вицмундир, обтрепанные панталоны, отсутствие видимых признаков белья и нервное перебиранье старой форменной фуражки дрожащими, по-видимому, не от одного волнения, руками, невольно вызвали ряд вопросов. "Что давали в театре?" - "Оперу".- "Какую - итальянскую или русскую?" - "Итальянскую". - "Где происходил слышанный разговор?" - "В проходе у третьего ряда кресел". - "А вы сами часто бываете в опере?" - "Да". - "А в каком ряду сидите - далеко или близко?" - "Как придется, так, во втором или третьем". - "Вы абонированы"? - "Что-с?" - "Ну, сколько платите за место?" (Тогда пела Патти и места доставались по очень дорогой цене.) - "Когда рубль, а когда и полтора". - "А сколько получаете по службе канцелярским чиновником?" - "23 рубля в месяц". - "A в каком театре это было (итальянские оперы давались в Петербурге исключительно в Большом театре, где ныне здание Консерватории), Большом или Мариинском?" - "В Мариновском..." Свидетель сел на место, бросая беспокойные взгляды на скамью подсудимых, а прокурор не без основания посоветовал обойти его показания, "так как свидетель имеет слишком необыкновенные качества, чтобы пользоваться его показанием при обсуждении обыкновенного дела: он обладает удивительным свойством дальнозоркости и для него до такой степени не существует непроницаемости, что из второго или третьего ряда кресел Мариинского театра он видит, кто сидит во втором ярусе Большого..."
В заключение остается указать еще на один вид сознательной лжи в свидетельских показаниях, лжи беззастенчивой и нередко наглой, нисколько не скрывающейся и не заботящейся о том, чтобы быть принятою за правду. Есть свидетели, для которых, по тем или другим причинам, явка пред суд представляет своеобразное удовольствие, давая возможность произвести эффект "pour epater le bourgeois"*(152); как говорят французы, или же получить аванс за свое достоверное показание, не приняв на себя никакого обязательства за качество его правдоподобности.
Пишущий эти строки припоминает из своей практики несколько свидетелей такого рода. Один, в деле о шантажном вымогательстве согласия на развод, дал столь невероятное по своим подробностям показание, что председатель счел необходимым получить точные сведения о его профессии и спросил его: "Чем он занимается?" Свидетель на минуту смешался, но на настойчиво повторенный вопрос спокойно ответил, покручивая усики и поглядывая на свои лакированные ботинки: "Я занимаюсь тем, что собираюсь уехать из Петербурга..." Другой свидетель, по громкому делу о подлоге миллионного завещания Беляева, мог быть назван типичнейшим представителем сознательной и бьющей в глаза лжи. Содержась под стражею, он сам просил вызвать себя в суд, имея показать нечто чрезвычайно важное. Введенный в залу, он уселся под предлогом боли в ноге и, с любопытством разглядывая присутствующих, смеясь глазами и делая театральные жесты, начал явно лживый рассказ, опровергаемый почти на каждом слове фактами и цифрами. Очевидно, стараясь рассмешить публику и самому потешиться, он на все обычные вопросы отвечал в иронически-почтительном тоне, называя председателя "господином президентом". Он удивленно спрашивал, почему последнего интересует вопрос о его вероисповедании, любезно прибавляя "православный! православный - pour vous etre agreable..."*(153), объяснил, что нигде не проживает, ибо "герметически закупорен" в месте своего заключения, и заявил, что судился дважды - один раз в Ковенской уголовной палате в качестве таможенного чиновника "за содействие к водворению контрабанды", причем оставлен в "сильнейшем подозрении", а в другой - в Версальском военном суде за участие в восстании Коммуны, причем приговорен "к расстрелу". "Но приговор,прибавил он,- как, быть может, господа присутствующие изволят сами заметить, не приведен в исполнение". В показании своем он настойчиво утверждал, что был в два часа дня 4 апреля 1866 г. на Дворцовой площади, приветствуя, вместе с собравшимся народом, невредимого после выстрела Каракозова государя. На замечание прокурора, что покушение было совершено в четвертом часу и весть о нем ранее четырех часов не могла облететь столицу, этот свидетель, хитро прищурив глаза и обращаясь к председателю, сказал: "Мне кажется, господин президент, что для патриотических чувств не должно существовать условий места и времени!"
Очевидно, что при исследовании и изучении таких показаний психологическому анализу нечего делать с их существом. Ему место лишь в отыскании причин и побуждений, влекущих свидетеля к его самодовлеющей лжи...

Самоубийство в законе и жизни*(154)

Черное крыло насильственной смерти от собственной руки все более и более развертывается над человечеством, привлекая под свою мрачную тень не только людей, по-видимому, обтерпевшихся в жизни, но и нежную юность, и тех, кто дожил до близкой уже могилы. Случаи самоубийства перестали быть единичным, хотя и частым, окончанием расчетов с жизнью, а обратились в целое общественное явление, даже в бедствие, заслуживающее внимательного изучения и обдуманной борьбы с ним. Повсюду оно растет, обманывая всякие статистические предположения и предвзятые формулы. Достаточно указать на то, что согласно исследованиям Морзелли в Германии с 1890 года по 1900 год на миллион смертей приходилось 2 тысячи 700 самоубийств, а с 1900 по 1910 уже 5 тысяч, и что в Петербурге за 40 лет самоубийства и покушения на них дошли с 210 случаев в 1870 до 3 тысяч 196 в 1910 году, тогда как, в связи с возрастанием населения Петербурга с 600 тыс. человек до 1 млн. 800 тыс., это увеличение должно бы составить лишь 630 случаев, а не превышать эту цифру более, чем в пять раз.
Ошибочно объяснять это триумфальное шествие самоубийства увеличением душевных заболеваний, как это делают некоторые. Увеличения последних отрицать нельзя, но наблюдения показывают, что то и другое явление увеличивается под влиянием самостоятельных причин, вне зависимости друг от друга, причем развитие душевных заболеваний всегда превосходит увеличение народонаселения, но в меньшей мере, чем самоубийства. Так, например, в Соединенных Штатах Северной Америки за 40 лет с 1870 года население увеличилось на 60%, сумасшествие на 100%, а самоубийства на 270%. Нельзя отрицать довольно крупного числа случаев самоубийств у душевнобольных, но исследованиями Бриер де Баумана, докторов Жаке, Прево и Островского установлен приблизительный процент лишающих себя жизни в состоянии сумасшествия, составляющих около 17% всего числа самоубийств. Поэтому утверждение Крафт-Эббинга, что каждое самоубийство должно быть приписано сумасшествию, покуда не будет точно доказано противное, представляется лишенным прочного основания. Скорее, ввиду приведенного процентного отношения, можно сказать, что самоубийство должно считаться результатом сознательной и дееспособной воли, покуда не будет в каждом отдельном случае доказана наличность ясно выраженной душевной болезни. Некоторые из единомышленников Крафт-Эббинга относят к признакам душевной болезни, как причины самоубийства, такие угнетающие психические влияния, как стыд, чувство невыносимой обиды, тоска по умершим близким, или тяжелая разлука с ними, глубокое негодование, отчаяние, ревность и даже страстная любовь. Но не придется ли с этой точки зрения считать душевнобольным почти всякого, проявляющего чуткую отзывчивость на житейские условия и обстоятельства и, вообще говоря, живущего, а не только существующего, мыслящего и страдающего, не только вегетирующего и прозябающего?
Стремление преувеличивать число душевнобольных самоубийц основывается нередко на ошибочном толковании ненормального душевного состояния лиц, умирающих после своего покушения на самоубийство. Но такое ненормальное состояние в большинстве случаев не может иметь ретроспективного значения. Потрясение организма, вызванное покушением, вид отчаяния окружающих, скорбь по уходящей жизни, получившей иногда неожиданную цену, наконец, предсмертные физические мучения - создают такое ненормальное состояние умирающего, которое не имеет прямого отношения к ясному разумению им своего поступка перед его совершением. Точно так же и предлагаемое некоторыми сопоставление протоколов общества страхования жизни с последующим самоубийством страхованных вовсе не может служить доказательством душевной болезни лишившего себя жизни, так как могут быть такие гнетущие душу обстоятельства, при которых мысль об отказе близким в страховой премии со стороны общества не только отходит на задний план, но и совершенно не приходит в голову. Так иногда случается при острых вопросах личной чести, при желании закрепить свое доброе имя добровольной кончиной, когда не хватает способности "prorter vitam vivendi perdere cousam"*(155). Кроме того, удрученное перед смертью настроение ошибочно считать душевной болезнью. То, что итальянцы определяют словом ambiente, обнимающим собою среду, обстановку, условия жизни честного человека и рядом с этим социальные и политические потрясения - могут вызвать такое именно удрученное настроение в том, кто не может и не умеет, подобно животному, и притом низшей породы, относиться ко всему окружающему безразлично и впасть в то, что Герцен называл "тупосердием".
В некоторых случаях последователи новейших уголовно-антропологических теорий о вырождении и атавизме отмечают прирожденных самоубийц, обыкновенно ссылаясь на очевидную ничтожность поводов к самоубийству. Нельзя, конечно, отрицать влияния наследственности в тех случаях, когда в ряде восходящих поколений были постоянные самоубийства. "Бог прощает,- говорит Гете,- природа никогда". Но неважность повода не может служить основанием для суждения о прирожденности стремления к самоуничтожению.
Уголовные антропологи считают, что самоубийство и убийство вытекают из одного и того же психологического и физического источника, представляя известный параллелизм. Поэтому следовало бы искать у прирожденных самоубийц физических признаков вырождения, свойственных, по мнению Ломброзо, прирожденным убийцам (морелевских ушей, гутченсоновских зубов, седлообразного неба и т. д.), но рядом судебно-медицинских исследований установлено, что именно этих типичных признаков у самоубийц не замечается. Затем, те и другие существенно различаются по условиям совершения своих деяний, по месту, времени года и т. д. Притом учение о прирожденных преступниках в последнее время в значительной степени поколеблено, и дикарям вовсе несвойственно самоубийство, наклонность к которому будто бы передается, в силу атавизма, как пережиток далекого прошлого. Кроме того, и изучение самоубийств показывает, что иногда случайное и само по себе не имеющее особо мрачного характера обстоятельство или событие представляет собой лишь последнюю каплю в переполненной житейскими страданиями чаше, заставляя перелиться ее содержание через край. И тогда, как говорит Байрон, "настанет грозный час, и упитанная страданиями душа, томившаяся долго и безмолвно, становится полна, как кубок смерти, яда полный". Тогда, по его же выражению, "уж сердце вынести не может всего, что вынесло оно". Каждый вдумчивый врач, судья, священник знают по своим наблюдениям, что житейские драмы подтачивают жизнь постепенно, возбуждая сменой тщетных надежд и реальных разочарований сначала горечь в душе, потом уныние и наконец скрытое отчаяние, под влиянием которого человек опускает руки и затем поднимает их на себя. Наконец, надо заметить, что многие душевно здоровые и одаренные до гениальности люди были близки к самоубийству или долго и упорно лелеяли мысль о нем, как, например, Байрон, Гете, Бетховен, Жорж Санд, Л. Н. Толстой и т. п.
Вглядываясь в прошлое, приходится признать, что до половины XIX века, за небольшим исключением, добровольное лишение себя жизни представляется рядом единичных поступков, не имеющих характера и свойства целого общественного недуга, зловеще надвигающегося на современное общество.
Светлый взгляд древних греков был весь устремлен на земную жизнь.
Недаром сами боги принимали в ней непосредственное участие и охотно вкушали от земных радостей. Загробное существование среди теней имело в глазах эллина мало привлекательности. Ахилл говорит в Елисейских полях: "Ах, лучше б овец на земле мне пасти, чем здесь быть царем над тенями". Поэтому добровольный уход из жизни у греков считался поступком постыдным, и когда в Милете развилось между девушками стремление к самоубийству, оно было прекращено выставлением их мертвых тел на общее позорище. Ввиду этого совершение самоубийства в некоторых случаях предписывалось как выполнение уголовной кары по приговору суда (Сократ). Такую же привязанность к жизни мы находим и у евреев, хотя книга Иова и Екклезиаст содержит в себе мысли о тяжести жизни, проникнутые глубоким пессимизмом. Отсутствие у Моисея прямых указаний на загробное существование души - ибо Енох и Илия были взяты живыми на небо - ограничивает существование лишь земною жизнью. Библейское сказание, отмечая долголетие как особую милость Божью, дающую "насытиться днями", наполняет душу человека страхом смерти, которая является в своем роде не только "lex"*(156), но и "poena"*(157). Быть может, поэтому и до сих пор у евреев сравнительно гораздо меньше самоубийств, причем знаменательно, что у них случаи сумасшествия значительно превышают случаи самоубийств. Римский мир до Цезарей почти не знает самоубийств, но затем, когда старый республиканский строй общежития быстро разлагается и заменяется жестокостями кесарей из "domus Claudia diis hominibusque invisa"*(158) - Нерона, Калигулы и других, наступает стремление уйти от произвола и насилия и прекратить свое постылое существование. Отсюда - известная формула "mori licet cui vivere non placet"*(159) и связанная с этим тоска существования - taedium vitae*(160). На это влияли примеры таких самоубийц, как Катон, Брут, Кассий, сказание об Аррии Пет, подающей мужу меч, которым она себя пронзила со словами "non dolet"*(161), а также учение стоиков и эпикурейцев. Исходя из совершенно противоположных взглядов на отношение к жизни, они, однако, сходились на том, что жизнь составляет не повинность, а право, от которого всякий волен отказаться. "Вход в жизнь один,говорили эпикурейцы, - но выходов несколько", - и основали в Александрии общество прекращения жизни.
Под церковным влиянием христианства человек преисполнен страха смерти, как перехода к грозной ответственности за земные грехи и увлечения. Жизнь, по учению церкви, уже рассматривается не как радость сама по себе, а как испытание, за которым для многих должно последовать вечное мучение.
Под каждым могильным крестом, снедаемый червями, лежит прах человека, который в "dies ira, dies illa"*(162) облечется плотью и предстанет на всезнающий и всевидящий суд. От житейского испытания уходить никто не должен сметь, неся покорно свой крест или осуществляя суровый аскетизм. Единственный самоубийца, о котором повествует Новый завет, - это Иуда. Поэтому церковь и общество сурово относятся к самоубийце и, предоставляя загробную кару за его грех общественному правосудию, оставляют за собой назначение самоубийце земной кары за его преступление.
Особое развитие этот взгляд получил в постановлении Тридентского собора (1568 г.), который, следуя взгляду блаженного Августина, истолковал шестую заповедь как безусловно воспрещающую самоубийство, именно - словами "не убий", не делающими ни для кого исключений (legis hujus verbis поп ita praescriptum, ne alium occidas, sed simplicife occidas*(163).
В силу отношения к самоубийце, как к обыкновенному убийце, труп лишившего себя жизни подвергался позорной церемонии - ослиному погребению (sepulcrum asinium), после чего сжигался, как жилище сатаны.
Особенной строгостью отличаются французские законы XVII столетия, предписывающие вешать самоубийцу за ноги, а имущество его отдавать королю, который обыкновенно дарил его кому-нибудь из родственников, или какой-нибудь нравящейся ему танцовщице, или, наконец, как замечает Вольтер, нередко генеральному откупщику за разные денежные услуги. В мемуарах Данжо говорится: "le roi а donne а madame la dauphine un homme, qui s'est tue lui meme; elle espere en tirer beaucoup d'argent"*(164).
Хотя против беспощадного отношения к сознательному самоубийце высказывались Монтень, Руссо (в "Новой Элоизе") и некоторые энциклопедисты, светское наказание за лишение себя жизни пало лишь с революцией.
Затем постепенно наказание самоубийц исчезает из европейских законодательств, оставаясь лишь некоторое время в Англии и на практике почти не применяясь. В России наказуемость самоубийства, в противоположность Западной Европе, постепенно усиливается. Ни Уложение царя Алексея Михайловича, ни новоуказные статьи никаких наказаний для самоубийц не содержат, но уже Военный и Морской артикулы Петра Великого постановляют, что ежели кто себя убьет, то мертвое его тело, привязав к лошади, волоча по улицам, за ноги повесить, дабы, смотря на то, другие такого беззакония над собою чинить не отваживались. Исходя из такого взгляда на самоубийство, проект Уголовного уложения 1754 года предлагал тех, которые "со злости или досады или другой причины убийство над собой учинить намерены были", наказывать плетьми или содержать в тюрьме два месяца. Составители проекта Уголовного уложения 1766 года отнеслись к самоубийцам и покушавшимся на него несколько мягче, предлагая мертвое тело первых при церквах по чину церковного положения не погребать, а отвезть в убогий дом, а вторых, если они в классах состоят, понижать одним чином впредь до выслуги; дворян не служащих и первой гильдии купцов подвергать церковному покаянию на полгода.
Свод законов уголовных (статьи 378-380) ввел в действие карательную меру, состоящую в признании сознательного самоубийцы не имеющим права делать предсмертные распоряжения, почему как духовное его завещание, так и всякая изъявляемая им воля в отношении к детям, воспитанникам, имуществу или даже чему-либо иному считаются ничтожными и не приводятся в исполнение. Покушавшийся на самоубийство в состоянии вменяемости подлежал наказанию как за смертоубийство и должен был быть сослан в каторжные работы. Сверх того, в обоих случаях назначалось безусловное лишение христианского погребения. Составители проекта Уложения 1843 года заменили для покушавшегося каторжные работы тюрьмою от шести месяцев до одного года, предоставили духовному начальству самому в каждом случае решать, следует ли самоубийцу лишать христианского погребения, постановив о безусловном церковном покаянии покушавшегося как "о возможном случае для его вразумления, а может быть и для утешения святым учением религии". Составители проекта были несколько смущены тем, что ни в каких законодательствах, ни новейших, ни древних, нет примеров уничтожения сделанного самоубийцей завещания, но успокоили себя признанием такого постановления мудрым и полезным, ибо оным, т. е. страхом лишить любезных ему людей предполагаемых способов существования, человек может быть удержан от самоубийства.
Этот взгляд разделило и Уложение о наказаниях 1845 года, но сделало лишение христианского погребения безусловно обязательным. В таком виде уголовно-гражданская кара за самоубийство перешла последовательно в Уложения 1857, 1866 и 1885 годов. Замечательно, что Устав врачебный (том XIII Свода законов) до 1857 года содержал в себе ст. 923, в силу которой тело умышленного самоубийцы надлежит палачу в бесчестное место направить и там закопать. Уголовное уложение 1903 года, введенное в действие лишь в незначительной своей части, оказалось в своих существенных постановлениях лишь "бескрылым желанием" для юристов, жаждавших коренного обновления карательных постановлений. Мысль его составителей о признании самоубийства и покушения на него ненаказуемыми, "отцвела, не успевши расцвесть", и суровые меры, подтвержденные Уложением 1885 года, продолжали подлежать осуществлению до последней революции.
Излишне говорить, как были жестоки, нецелесообразны и "били по оглобле, а не по коню" эти меры. Несомненно, что в огромном большинстве случаев человека, решившегося на самоубийство, не могла смущать мысль о лишении христианского погребения, так как "бесчувственному телу равно повсюду истлевать", а от "милого предела" он уходит самовольно, но для родных и близких, для друзей и почитателей, для "сотрудников жизни" эти, в сущности, антихристианские меры должны были составлять тяжелое и ничем не заслуженное испытание, связанное для дорогих самоубийце людей с материальными лишениями, нередко с нищетой или с унизительными великодушными подачками совершенно чуждого им законного наследника. Кроме того, так как эти меры не применялись к лишившим себя жизни в безумии, сумасшествии или в беспамятстве от болезненных припадков, то можно себе представить, какое поле открывалось здесь для горестных хлопот о соответствующем медицинском свидетельстве, для предъявления его судебным или полицейским властям в ложное доказательство того, что умерший был душевнобольным.
Поэтому нельзя не приветствовать ст. 148 советского Уголовного кодекса, совершенно исключавшего наказуемость самоубийства и покушения на него и карающего лишь за содействие или подговор к этому несовершеннолетнего или лица, заведомо неспособного понимать свойство или значение совершаемого или руководить своими поступками.
Обращаясь к самоубийству как к зловещему явлению современного общежития, приходится остановиться на подготовительной к нему почве и на некоторых условиях, способствующих его развитию.
Таково ослабление семьи и разрушение ее внутренней гармонии под влиянием построения ее на прозаических и корыстных расчетах, без внимания к духовному сродству супругов, или на близоруком животном стремлении. Отсюда из общего числа самоубийств - 10% вызываемых развалом семьи и домашними неприятностями. Надо, впрочем, отметить, что семья и связанные с нею обязанности все-таки более удерживают от самоубийства, чем одиночество, и их больше между вдовами, вдовцами, разведенными и холостяками. Замечательно также, что при сумасшествии это соотношение почти одинаково. Так, по исследованию Энрико Морзелли, в Пруссии на 5 тысяч самоубийств приходится: девушек 2%, замужних 1 %, вдов 2 1/2%, разведенных 7%, холостых 5%, женатых 5%, вдовцов 19% и разведенных 58%. В Вюртемберге на 4 тыс. 600 сумасшедших приходится около 5% женщин, 3% замужних, 12% вдов, 34% разведенных; холостых тоже около 5%, женатых 3%, вдовцов 7% и разведенных 40%.
Очевидно, что библейское изречение "vae soli!"*(165) в данных случаях применяется в полной мере. Утрата "сотрудника жизни" или "потрудилицы и сослужебницы", как называли в старину добрую жену, действует угнетающим образом на оставшегося, разрушая сложившийся уклад жизни и обрекая, в огромном большинстве случаев, на непоправимое одиночество с отсутствием целительного уединения. При разводе к этому присоединяется горечь пережитых разочарований и часто драматических испытаний, а также нередко вызванное разводом у мужчин стремление найти забвение в вине или грубой чувственности, вызывающей, в конце концов, чувство омерзения к опостылевшей жизни.
Очень влияют и причины общественно-политического свойства, состоящие в потере надежд после подъема общественного настроения. Война и революция всегда влияют на уменьшение самоубийств. Так, например, в Петербурге с 1857 по 1864 год самоубийства и покушения на них шли, уменьшаясь с 47 до 41 в год, несмотря на то, что в этот период времени население увеличилось с 495 тыс. почти до 600 тыс. Это было время "великих реформ" Александра II. В обществе и литературе было большое оживление и горячая вера в лучшее будущее, в смысле нравственного и политического развития страны. Но после 1866 года наступает продолжительный период реакции и властного сомнения в целесообразности и благотворности реформ, и самоубийства начинают быстро расти. Влияние политических движений и войн сказывается, между прочим, в следующих цифрах, относящихся к японской войне и первой революции: в 1903 году в Петербурге совершено самоубийств и покушений на них 503, в 1904 - 427; в 1905 - 354. Затем наступает Портсмутский мир и так называемое успокоение, а в 1907 году, согласно докладу доктора Н. Н. Григорьева в психо-неврологическом институте, уже 1 тыс. 370 самоубийств и покушений, в 1909 году их 2 тыс. 250, а в 1910 - 3 тыс. 196. За период с 1914 г. до настоящего времени, судя по газетам, число самоубийств за первый период Европейской войны значительно уменьшилось. Относительно оконченных самоубийств в Москве замечается их рост с 1907 года по 1913 (158-360), а с 1914 - падение их числа до 1920 г. (295 - 64).
Среди дальнейших условий огромную роль играет обостренная борьба за существование, вызывающая крайнюю нужду и безработицу, нередкую безвыходность положения и сознание бесплодности и беспросветности борьбы с подавляющими сторонами жизни. Эти условия вызывают около 30 % всех самоубийств. Нужно ли говорить затем о развитии городской жизни в ущерб сельской, о нравственной бесприютности затерявшегося среди каменных громад города нового пришельца, об удалении от животворного умиротворяющего непосредственного влияния природы, о скученности населения в городах, ютящегося в огромном числе в самой нездоровой обстановке, без света и чистого воздуха. Недаром число городских самоубийств в три раза выше совершаемых в деревне. Не могу не припомнить, что долгие годы на месте нынешней Пушкинской улицы были пустырь и огороды, отделенные стеной от Невского. Но в семидесятых годах здесь была проложена узкая улица, застроенная пятиэтажными домами с рядом дворов при каждом. Она называлась Новой, и в нее устремилось жить множество обывателей Петербурга ввиду сравнительной дешевизны помещений, в которые зачастую совсем не проникал луч солнца.
Через несколько лет судебный следователь, в участке которого находилась Новая улица, обратился в суд с просьбой о командировании ему помощников, так как ему почти непрерывно приходилось присутствовать при вскрытиях. Оказалось, что Новая улица, переименованная впоследствии в Пушкинскую, давала наибольшее число самоубийств в Петербурге. С городом связано большое число фабрик и заводов, закон разделения труда обращает в ряде производств трудящегося в орудие для исполнения отдельных, не связанных между собою работ, ограничивающих его деятельность узким кругом, лишь впоследствии расширяющимся в единое целое, в котором он принимает участие, как небольшой винтик в сложной машине. Его труд чужд его творческому замыслу и индивидуальным свойствам и не может давать ему того удовлетворения, которое испытывает, например, сельский кустарь, являющийся в своем деле творцом от начала до конца. Отсюда специализация фабричного рабочего, связывающая его в свободном выборе занятий и стесняющая независимость его труда, при неблагоприятных для него условиях или отношениях. Поэтому завтрашний день для него представляется тусклым и тревожным, а день настоящий не дает душевного удовлетворения. Тут нет места для личной изобретательности и художественной фантазии. Между тем фабрика, как могучий насос, выкачивает из деревни свежие и молодые силы. С городом связаны: преждевременное половое развитие отроков и искусственно вызываемый им разврат юношей под влиянием дурных примеров товарищей, своеобразного молодечества и широко развитой проституции, а также вредные развлечения, по большей части недоступные сельской жизни. В последнем отношении весьма печальную роль в Европе и у нас играет кинематограф, представляющий, вместо научно-поучительных и просветительных картин, методологию преступлений и сцены самоубийств, действующие заразительно на молодое поколение. Наряду с кинематографом не менее вредное влияние имеет подчас и печатное слово, относительно которого далеко не все пишущие держатся завета Гоголя о том, что "со словом надо обращаться честно", в смысле вдумчивости в то влияние, которое оно может оказать на читателя, особенно при его душевной неуравновешенности. Нельзя, конечно, разделять упреков, которые в свое время делали Гете за его "Вертера", забывая глубокий нравственный характер этого произведения, связанного притом с личными переживаниями великого писателя. Но иначе приходится смотреть на произведения некоторых наших пользующихся известностью писателей, хотя бы за последние 10 лет. Владея в совершенстве формой, некоторые из них, впадая в крайности натурализма, переступают границу между здоровым реализмом и порнографией. При этом большое место отводится своеобразному культу самоубийства. Достаточно, кроме весьма известных произведений, указать хотя бы на сборник "Земля", изданный в Москве в 1911 году, в котором помещены три произведения, и во всех трех герои стреляются, вешаются, отравляются. Надо заметить, что если даровитые писатели в житейское содержание некоторых из своих творений вводят самоубийство как ultima ratio*(166), то менее даровитые - "им же несть числа" - по-видимому, не чувствуют себя в силах справиться с намеченной темой и спешат призвать на помощь, как deus ex machina*(167), самоубийство. В старые годы такому неудачнику, не знавшему, как лучше окончить свой, нередко уже ему самому надоевший труд, и что делать с героем, спрошенные о совете говорили: "Да жените eгo!" Теперь же, вероятно, советуют: "Да пусть он лишит себя жизни". Некоторые предсмертные записки молодых самоубийц звучат, как явное эхо модных произведений печати, и хочется присоединиться к негодующим словам Горького: "Осторожнее с молодежью, не отравляйте юность... Эпидемия самоубийств среди молодежи находится в тесной связи с теми настроениями, которые преобладают в литературе, и часть вины за истребление молодой жизни современная литература должна взять на себя. Несомненно, что некоторые явления в литературе должны были повысить число самоубийств". От беллетристов не желают отстать и многие драматурги. На один из конкурсов по присуждению Грибоедовской премии в недавнее время было представлено до ста драм и комедий, и семнадцать из них кончались самоубийством одного или двух действующих лиц.
Наконец, к условиям развития самоубийств относится распространение в обществе пессимизма, нередко теоретически одностороннего и часто, без всяких разумных оснований, преждевременного. Поэтому нельзя не коснуться того характера, который, преимущественно в интеллигентных кругах, приобретает воспитание в недрах семьи. Во многих случаях забота о детях сводится к тому, чтобы всемерно избегать причинить им что-либо неприятное. Отсюда - в самом раннем возрасте детей - стремление поблажать всем их капризам и желаниям, как бы нелепы, а иногда даже и вредны они ни были, лишь бы не огорчить дитя.
Отсюда - замена, во многих случаях, разумного и твердого приказания смешным обычаем убеждать ребенка и доказывать ему неосновательность его желания в том возрасте, когда ему непонятны не только существующие житейские отношения, но очень часто даже и самое значение окружающих его предметов. Отсюда - обычай избегать капризов и домогательств ребенка своеобразным подкупом, заменяя осуществление его настойчивого желания подарками, посулами или сладостями. Так возрастают маленькие семейные деспоты, приучаемые не знать никаких препон своим желаниям и невольно привыкающие с годами считать себя центром жизни семьи. Так развивается в них сознательное и упорное себялюбие и вовсе не развивается характер, одним из главных проявлений которого надо признать умение обуздывать свои желания и отрекаться от своих мимолетных вожделений. Когда такое сокровище своих родителей вступает в отрочество, оно считает всякое материальное и нравственное ограничение, робко предъявляемое последними, за вопиющее нарушение своих прав, и начинается то возмущение против родителей и презрительное к ним отношение, на которое они горько жалуются, забывая, что сами создали его годами бессмысленной потачки и баловства.
Но вот затем наступает суровая жизнь со своими беспощадными требованиями и условиями, и старая родительская забота, сменяющаяся обыкновенно страдальческим недоумением, уступает место личной борьбе за существование в ее различных видах. Тут-то и сказывается отсутствие характера - борьба для многих оказывается непосильной, и на горизонте их существования вырастает призрак самоубийства с его мрачною для слабых душ привлекательностью. Есть, конечно, и при таком воспитании многие исключения, в которых здоровые прирожденные задатки берут верх над систематическою порчею со стороны родителей, но тем более жаль тех жертв этой порчи, действиями которых так богата хроника ненормальных явлений нашей общественной и частной жизни. Разумное воспитание, конечно, дело трудное: сказать любимому ребенку "не смей", "нельзя" не особенно весело, гораздо лучше постоянно видеть его веселое личико, предаваться животной радости в созерцании этой дорого стоящей и хрупкой живой игрушки. Но в таком чувстве нет настоящей деятельной любви к ребенку. Это - лень ума и воли, порождаемая отсутствием сознания ответственности перед существом, которому мы осмелились дать жизнь; это, в сущности, грубейший эгоизм, подготовляющий новый эгоизм или, в лучшем даже случае, подготовляющий эготизм, благодаря которому в обиход нашей общественной жизни вторгается так много болезненных самолюбий и бесплодных самомнений.
В противоположность такому легкомысленному отношению к детям является бездушное и жестокое с ними обращение, осуществляемое преимущественно мачехами и реже отчимами, при постыдном попустительстве одного из родителей ребенка, а также одним из родителей или обоими вместе и, наконец, людьми, имеющими над детьми юридическую или фактическую власть. Все это нередко приводит несчастного ребенка или отрока к мысли о своей беззащитности и о спасении себя от мучений смертью от собственной руки или к раннему зародышу и дальнейшему пышному расцвету в душе его пессимистического взгляда на жизнь как на бесконечное поле призрачных и редких радостей и непрерывных лишений и страданий. Рассмотрение дел о самоубийствах этого рода приводит к самым печальным выводам, как относительно жестокой изобретательности в способах причиняемых им физических мучений и нравственных терзаний, так и относительно виновников их подсказанного отчаянием решения. Между последними видное место занимают не простые люди, сами иногда удрученные условиями своего существования, а "цивилизованные" горожане, нередко иностранцы или представители разных профессий. Тут конкурируют между собою в истязании молодежи содержательница модного магазина и жена адмирала, банкир и фотограф, железнодорожник и полковой врач и так далее. Невольно приходят в голову по этому поводу слова Некрасова: "Равнодушно слушая проклятья в битве с жизнью гибнущих людей, из-за них вы слышите ли, братья, тихий плач и жалобы детей?"
Прогресс отдельных отраслей знаний и техники, конечно, не подлежит сомнению и идет быстрыми шагами вперед, открывая необъятные и неведомые дотоле горизонты, но в духовном отношении человечество не только не успевает следить за ними, но иногда пользуется некоторыми открытиями для жестоких и зверских целей. Достаточно припомнить последние войны с удушающими газами разных систем, боевыми аэропланами, разрывными и отравленными пулями и т. п. Техника развивается - этика не только стоит на месте, но часто "спадает ветхой чешуей" и уступает место зоологическим инстинктам; сознаваемая и гнетущая человека имморальность его поступков уступает место самодовлеющей аморальности. Под влиянием всех указанных условий современного общежития развивается упомянутый выше обостренный эгоизм, заставляющий человека оценивать все явления окружающей жизни исключительно по их отношению лично к себе, и создается внутренняя пустота жизни, отрешенной от общих интересов и от солидарности между людьми с их отчужденностью друг от друга.
Современный цивилизованный человек старается как можно чаще оставаться наедине с самим собою и, несмотря на то, что болезненно ищет развлечений в обществе других людей, постепенно становится по отношению к людям мизантропом, а по отношению к жизни - пессимистом. Если такие взгляды и настроения пускают глубокие корни в опустошенную ими душу, то, по большей части, при неблагоприятно сложившихся обстоятельствах появляется мысль о самоубийстве. Здесь возможен двоякий выход. Или на смену сомнения и отчаяния наступает понимание смысла и назначения жизни и происходит то, что так характерно выразилось в стихотворном обмене мыслей между Пушкиным и Филаретом ("Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?" и т. д.), причем возникает сознание, что жизнь есть долг, что рядом со страданием в ней существует наслаждение природой и высшими духовными дарами и что можно сказать с Пушкиным: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Человек же, религиозно настроенный, утверждается в идее об ответственности перед свидетелем мыслей, чувств и поступков - Толстовским хозяином, и пред своей совестью за малодушный уход из жизни, которая, быть может, была бы полезна близким. Для такого человека несомненна другая жизнь, и в ней будущая разгадка его существования, а жизнь земная лишь станция на пути, который надо продолжать до конца, покуда, по образному выражению Толстого, "станционный смотритель - смерть - не придет и не скажет, под звуки бубенчиков поданной тройки: "Пора ехать"". Или человек приходит к убеждению, что он - продукт бессознательной и равнодушной природы, исполняющий ее слепую волю к продолжению рода, после осуществления которой ему может быть сказано Шиллеровское: "Мавр сделал свое дело - мавр может уйти". Здесь смерть уже не на пороге станции житейского пути, а полное его завершение. Современный человек более и более впадает в соображения второго рода или, в отдельных случаях, колеблясь, останавливается на Гамлетовском страхе перед могущими посетить вечный сон сновидениями. "Умереть - уснуть",думает герой бессмертного создания Шекспира, и не будь у него страха снов, он хотел бы мечтать об одном ударе "сапожного шила (bodkin), чтобы избавиться от бессилия прав, обиды гордого, презренных душ, презрения к заслугам". Самого Шекспира, как видно из его 66 сонета, удерживал от "блаженного покоя", по-видимому, не один страх, но и привязанность к "владычице" - любимой женщине. На таком распутье между смертью и любовью, о которой Тютчев спрашивает: "И кто в избытке ощущений, когда кипит и стынет кровь, не ведал ваших искушений, самоубийство и любовь?" - стоит зачастую человек, как видно из многих предсмертных записок самоубийц. Так, например, в Москве два рабочих, полюбивших одну и ту же девушку, колеблющуюся отвечать чувству кого-либо из них, пишут, что решили покончить с собою одновременно. Барон Р., потерявший жену, лишает себя жизни, сказав в своей предсмертной записке: "Смерть не должна разлучать меня с женою, а сделать нашу любовь вечной". Две дочери учительницы музыки, тотчас после смерти нежно любимой матери, покушаются на самоубийство, приняв сильный яд. Студент университета в оставленном письме молит Бога, знающего, как сильно он любил умершую девушку, на которой хотел жениться, простить его и дать ему с ней свидание в загробной жизни. Вдова 23 лет, на чувства которой не отвечает любимый ею человек, пишет, что бесплодно надеяться она устала и принимает яд, а если он не подействует, то удавит себя свернутым в жгут платком, что и исполняет в действительности. Инженер 50 лет, которого "заела тоска по умершей жене", отравляется. Сын отравившейся директрисы женского пансиона объясняет свое решение застрелиться потерею в матери "лучшего друга и утешительницы". Гвардейский капитан делает то же от невыносимой грусти по безнадежно больной сестре. Шестидесятилетний болгарин "не считает возможным продолжать жить, когда все дорогие сердцу ушли в могилу" и т. д.
Вообще предсмертные записки самоубийц, с содержанием которых я познакомился в моей прошлой судебной службе, не только указывают на мотив, но часто рисуют и самую личность писавшего.
Иногда самоубийства совершаются в, по-видимому, спокойном состоянии, причем, например, при отравлении некоторые наблюдают и описывают последовательное действие яда или, ввиду твердо принятого решения, разные свои физические ощущения. Известный поэт-лирик Фет перед покушением на самоубийство диктует своей секретарше: "Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий и добровольно иду к неотвратимому". Классная дама пишет: "Дорогая тетя! Я сейчас в лесу. Мне весело, рву цветы и с нетерпением ожидаю поезда (под который она бросилась). Было бы безумно просить Бога о помощи в том, что я задумала, но я все-таки надеюсь привести в исполнение свое желание". Бывший мировой судья, изверившись в жизнь, в день и час, заранее назначенный, чтобы застрелиться, исследует свое нервное состояние, отмечает зевоту и легкий озноб, но не хочет согреться коньяком, так как спирт увеличивает кровотечение, "а и без того придется много напачкать", и за 5 минут до выстрела выражает сомнение, сумеет ли он найти сердце. Директор гимнастического заведения доктор Дьяковский, предвидя свое разорение, пишет прощальное письмо, затем читает слушателям последнюю лекцию и, по окончании ее, застреливается. Провинциальная артистка Бернгейм, 22 лет, отравляется кокаином и в письме к брату подробно описывает постепенное ощущение, "когда душа отлетает под влиянием яда", и оканчивает письмо недописанной фразой: "а вот и кон..." Застрелившийся отставной надворный советник Погуляев, 45 лет, пишет 5 июня письмо, в котором, унося "секрет своей смерти", заявляет, что желает воспользоваться в полной мере взглядом церкви на самоубийц, чтобы отделаться от отпеваний, панихид и иных комедий и дорого стоящих парадов. В письме от 12 июня он просит власти сделать распоряжение о том, чтобы никаких известий об этом, "право, ничтожном событии" в газетах не помещалось. К этому письму прилагается записка на имя прислуги: "Евгения, не кричите и шуму в доме не поднимайте, а когда увидите меня мертвым, то не плачьте и докторов не зовите, а поезжайте сказать обо всем сестре моей. Возьмите пакеты на имя ваше и Прасковьи. Обеих вас сердечно благодарю за службу, усердие и заботу обо мне. Меня жалеть не надо. Жить было не по силам тяжело. Умираю. Так лучше". Свое намерение он приводит в исполнение лишь 16 октября и перед смертью подтверждает все ранее написанное.
В случаях самоотравлений с целью самоубийства иногда задолго запасаются ядом, меняя менее сильный на более сильный, или подготовляют обстановку, в которой яд должен быть принят. Так, присяжный поверенный Ахочинский, решившись на самоубийство ввиду своих крайне запутанных дел, приобретает цианистый калий во время деловых поездок за границу и в Москву, предпочитая его кокаину и морфию, говорит об этом своей знакомой, прощается с нею и через день лишает себя жизни за ужином среди родных и близких, "когда это легче сделать".
В большинстве предсмертных писем звучит глубокое разочарование в жизни и смертельное уныние. Начальница частной гимназии пишет: "Все струны жизни порваны, нет веры в себя и в дело". Учительница оставляет записку: "Я устала жить и не гожусь". Учитель: "Не вините никого: тернистый путь жизни стеснял мне дорогу, я старался освободиться, но напрасно. Теперь не хочу больше идти и не могу". Особенным отчаянием звучат два находящихся у меня предсмертных письма. Либавская гражданка, дочь которой, гимназистка 16 лет, была обвиняема жилицей, вернувшейся из маскарада, в краже у нее бриллиантовой серьги, билась, как рыба об лед, чтобы воспитать своих внебрачных детей, брошенных отцом. Больная и истощенная, она не могла перенести павшего на дочь обвинения и отравилась, причем через два дня потерпевшая будто бы от кражи и переехавшая на другую квартиру нашла у себя серьгу, которую считала украденной. Так же кончила жизнь и другая женщина, многолетний сожитель которой, не желая заплатить по данному ей векселю, обратился за помощью в знаменитое Третье отделение, где она была задержана без объяснения причин в течение трех дней, мучимая недоумением и страхом, доведшими ее до совершенного отчаяния. Большинство писем проникнуто чувством предсмертного примирения, даже с теми, кто причинил зло. Нередки письма о прощении. "Хана, береги себя и сына и прости меня за твою исковерканную жизнь: прости, моя святая Хана! Если с тобой не ужился, то с кем же в мире могу жить", - пишет застрелившийся поручик. "Дорогая моя Ляличка, пишет землемер своей жене. - Когда ты будешь читать это письмо, меня не будет в живых. Ради всего святого, прости меня за все огорчения и обиды, которые я тебе причинил. Я виноват перед тобою бесконечно. Знаю, что ты меня все-таки любишь, но прошу - постарайся забыть меня, негодяя. Жажду умереть на твоих руках, но не зову, чтобы ты меня не отговорила..." Но иногда в них встречаются вопли негодования и проклятия. Таково, например, письмо взрослой воспитанницы детского приюта к учителю такового: "Неужели у тебя повернулся язык сказать, что я была женщиной, когда сошлась с тобою. Знай, окаянный, что ребенок уже шевелится, и, умирая, и я, и он проклинаем тебя. Ты одним словом мог возвратить жизнь и мне, и ему. Ты не захотел. Пускай же все несчастья будут на твоей голове. Терпи во всех делах одни неудачи, будь бродягой, пропойцей, и пусть мое проклятье тяготеет над тобою везде и всюду. Я буду преследовать тебя днем и ночью... Жить мне безумно хочется..." Многие письма очень лаконичны: "Надоело жить". - "Жить не стоит". - "Пора со всем покончить..." - "Счастливо оставаться".- "Пора сыграть в ящик" (гроб). - "Вот вам и журфикс". - "Ку-ку". - "Хочется съездить на тот свет". - "Фить, - пишет застрелившийся околоточный, - кончил базар. Надоело... Сам подл, а люди еще подлее". Многие письма заключают в себе посмертные распоряжения об уплате своих долгов, о платье, в котором желательно быть похороненным, и просьбу устранить вскрытие трупа пишущего. Есть, впрочем, и выражения желания, чтобы таковое вскрытие было произведено для пользы науки. Обзор множества таких писем приводит к заключению, что они писались людьми сознательно и в "здравом уме", но что большинству писавших были неизвестны жестокие требования старого закона о недействительности посмертных распоряжений самоубийцы. Письма покидаемым родителям обыкновенно содержат просьбу о прощении, но изредка бывают черствы и даже циничны: "Милые мои родители,- пишет купеческий сын,- извещаю вас, что я с белого света уволился, а вы будьте здоровы". В последние годы эта черствость стала особенно проявляться в том, что решившиеся на самоубийство молодые люди не считают нужным хоть как-нибудь мотивировать свой поступок, что ввергает оставшихся в бездну неразрешимых сомнений и мучительных догадок и упреков себе. Так, например, два взрослых сына известного инженера лишают себя жизни последовательно один за другим, одним и тем же способом, на расстоянии одного года, не оставив ни одной строчки страстно их любящим матери и больному полуослепшему отцу. То же делают сын выдающегося писателя, сын и дочь крупного администратора, жизнерадостная 18-летняя дочь артистки, сыновья двух замечательных по своему развитию женщин и т. д.
В число причин, толкающих на самоубийство, некоторые ставят пьянство, но с этим едва ли можно согласиться. Привычные пьяницы обыкновенно умирают от органических страданий желудка, печени и мозга, но, даже и опустившись на самое дно, цепляются за жизнь, несмотря на ее постыдный характер. Несомненно, однако, что число самоубийств в состоянии опьянения представляет около 8 процентов их общего числа, но это не результат порочной привычки, обращающейся в болезненную страсть, а чаще всего опьянение перед "вольною своей кончиной" является средством подкрепить ослабевшую перед этим волю и создать себе искусственное полузабытье. Излишне говорить о самоубийствах учащихся, как результате неправильных педагогических приемов, переутомления, неудачи на экзаменах или страха перед ними и т. п. Этому вопросу в последние годы была посвящена обширная литература.
Мучительным толчком к собственноручной казни являются иногда угрызения совести. Например, у стрелочника, терзаемого мыслью о том, что он с корыстной целью, ради получения денег за оказываемую помощь, безнаказанно устроил два железнодорожных крушения с человеческими жертвами, или у отставного штабс-капитана, не могшего помириться с невозможностью отыскать владелицу похищенного им из купе второго класса чемодана с 2 тыс. руб., или у молодой девушки, невыносимо тоскующей от сознания зла, причиненного ею людям, которые ее воспитали, или, наконец, у дворника, которому "никак не полагается жить" после растления им четырех беззащитных девочек. К этому угрызению близко подходит мучительное чувство от сознания допущенной научной ошибки, повлекшей за собою чью-либо смерть.
Обращаясь к разнообразным и не всегда согласным между собою статистическим материалам, касающимся самоубийств, а также к моим личным наблюдениям и воспоминаниям, я могу отметить ряд характерных особенностей этого явления. Во-первых, влияние пола, возраста, времени года и дня. В общем числе самоубийц женщины составляют одну четвертую часть. С годами своих жертв самоубийства возрастают, представляя в период от 15 до 20 лет 5 % всего числа, повышаясь, затем, до 40 лет, падая от 40 до 50 лет, снова повышаясь от 50 до 60 лет и составляя в период от 60 до 70 лет те же 5 %, как в юности. Недоумение и страх пред грядущей жизнью, преждевременное разочарование в ней и в себе самом, а с другой стороны, запоздалое разочарование в прожитой жизни, старческие недуги, душевная усталость и сознание бесплодности дальнейших усилий вызывают одинаковую решимость и у юношей, и у старцев. После 80 лет самоубийства случаются редко, причем побудительная их причина часто бывает покрыта глубокой тайной. Таково, например, самоубийство 82-летнего священника, найденного отравившимся морфием пред лежащим на столе раскрытым Евангелием от Иоанна, и в такой же обстановке и в том же возрасте ученого еврея Шварца, с заменой Евангелия "Критикой чистого разума" Канта, причем никаких причин их решимости не обнаружено. Если спросить человека, не знакомого с подробностями настоящего вопроса, о том, когда преимущественно совершаются самоубийства, он большею частью ответит: в ноябре и декабре, в скупые светом, короткие, холодные дни, наводящие тоску, ночью, когда приходится оставаться самому с собой, когда отсутствующий сон не приносит забвения горя и забот, а "змеи сердечной угрызенье" чувствуется с особой силой. И это будет ошибочно. Самые самоубийственные месяцы - май и июнь, а таковые же часы - с утра до полудня и от часа до трех, т. е. в разгар окружающей жизни и движения. Во-вторых, влияние местности, вероисповедания, национальности и профессии. У магометан вообще нет самоубийств: фатализм, свойственный исламу, удерживает их от этого; у евреев, как уже замечено, оно довольно редко. Но у христиан самоубийства идут в таком возрастающем численном порядке: католики, затем православные и больше всего протестанты. По направлению с юга на север (исключая Норвегию и отчасти Швейцарию) самоубийства увеличиваются; в горных местностях их менее, чем на равнине; в России они растут в направлении с востока на запад; в Европе их всего более, по отношению к населению, в Саксонии. Национальный характер сказывается весьма ярко в обстановке лишения себя жизни и в предсмертных записках. Так, например, француз не всегда может отрешиться от внешнего "оказательства" своего решения и от некоторой театральности в его исполнении; немец - зачастую меланхоличен и, еще чаще, сентиментален; русский человек или угнетен душевной болью, или шутлив по отношению к себе, но почти всегда оставляет впечатление сердечной доброты. Молодой француз, оскорбленный тем, что его брачное предложение отвергнуто девушкой, живущей со своей семьей в одной из дачных окрестностей Петербурга, в летний день подходит к террасе, где пьет чай эта семья, раскланивается, прислоняется к стогу сена и, положив себе на грудь фотографическую карточку девушки, простреливает и карточку, и свое сердце. Молодой немец, приказчик в большом торговом предприятии, обиженный тем, что его неправильно заподозрили в служебных упущениях, в чем перед ним и извинились, застреливается на рассвете под Иванов день на скамейке клубного сада, оставив записку: "Солнце для меня восходит в последний раз; жить, когда честь была заподозрена, невозможно, бедное сердце перестанет страдать, когда оно перестанет биться, но жаль, что не от французской пули". Студент - русский - пишет товарищу: "Володька! Посылаю тебе квитанцию кассы ссуд - выкупи, братец, мой бархатный пиджак и носи на здоровье. Еду в путешествие, откуда еще никто не возвращался. Прощай, дружище, твой до гроба, который мне скоро понадобится".
По отношению к профессиям, те из них, которые носят название "либеральных" (адвокатура, журналистика, артистическая деятельность, педагогика и т. п.), дают наибольший, сравнительно, процент самоубийств. Но огромное, не идущее в сравнение ни с какими цифрами, число самоубийств представляет врачебная профессия. По исследованиям Сикорского и академика Веселовского, число самоубийств в Европе и у нас (с разницею лишь в мелких цифрах) составляет один случай на 1200 смертей, а у врачей, которых 23 процента погибает обыкновенно между 30 и 40 годами от страдания сердца, приходится один случай самоубийства на 28 смертей. Нужно ли искать лучшего доказательства тягости врачебной деятельности, сопряженной с сомнениями в правильности сделанного диагноза и прописанного лечения (самоубийство профессора Коломнина в Петербурге), с ясным пониманием рокового значения некоторых из собственных недугов, с постоянным лицезрением людских страданий, с отсутствием свободы и отдыха и с громадным трудом подготовки к своему знанию. Большое число жертв самоубийства замечается между фармацевтами, фельдшерами, акушерками и сестрами милосердия. Быть может, легкость добывания и имение под рукою ядов облегчает им приведение в исполнение мрачного намерения.
К особенностям самоубийств надо отнести их коллективность, их заразительность, а также повторяемость. В последние годы часто встречаются случаи, где двое или трое решаются одновременно покончить с собою по большей части вследствие однородности причин и одинаковости побуждений, а иногда и по разным поводам, соединяющим их лишь в окончательном результате. Обыкновенно при этом один или двое подчиняются внушению наиболее из них настойчивого и умеющего убеждать, причем, однако, именно он-то и впадает в малодушное колебание в решительную минуту. Судебная хроника занесла на свои страницы ряд таких случаев. Но бывает и обратное. Достаточно указать, на самоубийство девиц Кальмансон и двух Лурье, умерших в артистической обстановке, после исполнения похоронного марша Шопена потому, что им "жизнь представляется бессмыслием". В предшествующие последней войне годы коллективные самоубийства развились в женских богадельнях и преимущественно в женских учебных заведениях. Тогда начальницы некоторых институтов и женских гимназий сделались предметом самых произвольных, а иногда и прямо лживых обвинений вследствие таких коллективных самоубийств и покушений на них, вызванных болезненным предчувствием испытаний и разочарований в предстоящей жизни, подчас особенно ярко рисующихся молодой девушке в переходном возрасте. Коллективные самоубийства встречаются и у несчастных жертв общественного темперамента. Так, в 1911 году три проститутки лишили себя жизни совместно, оставив записку: "Лучше умереть, чем быть придорожной грязью..."
Наша история знает коллективные самоубийства по религиозным мотивам со стороны фанатических последователей разного рода ересей и расколоучений. Под влиянием знаменитого "отрицательного писания инока Евфросина" в конце XVII и в начале XVIII столетия были одновременные, по предварительному соглашению, массовые самосожжения и самоутопления. Отдельными вспышками это повторялось и потом. Даже в самом конце прошлого века произошло самоубийство членов семейства Ковалева и их присных, в Терновских хуторах, причем Ковалев закопал живыми в могилу, для избежания наложения "антихристовой печати" (т. е. занесения в список народонаселения), 25 человек и в том числе всю свою семью от стара до млада, по их просьбе и согласию, а сам явился с повинной.
Какое-нибудь самоубийство, совершенное в необычных условиях или необычным способом, вызывает ряд подражаний тому и другому. В семидесятых годах в Харькове одна француженка лишила себя жизни неслыханным там дотоле способом - отравлением угольным газом, и вслед затем в течение двух лет подобное самоубийство было повторено четыре раза. Выше уже сказано, какое вредное влияние на молодую и впечатлительную или страдающую душу имеют беллетристика и драматургия, упражняющиеся в описании и логическом или психологическом оправдании самоубийств. Еще более вредно действует, ввиду своей распространенности и доступности, ежедневная печать с перечислением всех случаев самоубийств за каждый день, нередко с изложением подробностей выполнения, мотивов и содержания предсмертных писем. Газеты обыкновенно молчали о многих несомненных случаях трогательного самопожертвования и презрения к личной опасности из человеколюбия - и о них приходилось лишь случайно и мимоходом узнавать, в конце года, из списка "наград за спасение погибающих" на страницах "Правительственного вестника". Зато целые газетные столбцы отводились случаям убийств, грабежей, облития серной кислотой и в особенности самоубийствам. Весьма распространенная "Петербургская газета" от 3 марта 1911 г. в хронике происшествий посвящает целый столбец перечислению с подробностями 22 самоубийств и покушений на них, совершенных в течение предшествующего дня; такая же московская газета в 1913 году отдает два широких столбца под статистику самоубийств за май месяц, содержащую сообщение о 640 случаях в 32 городах "от наших корреспондентов по телеграфу". Недаром у некоторых самоубийц, по словам тех же газет, находили в кармане вырезки таких сообщений, в которых, кроме того, "популяризируются" и способы лишения себя жизни. Таким путем сделались общеупотребительными, в целях самоотравления, фосфорные спички и получившая огромное применение уксусная эссенция. В 1912 году в 70 процентах всех самоотравлений была пущена в ход эта эссенция, причем 50 процентов случаев приходилось на домашнюю прислугу.
Нужно ли при этом говорить о том, каким путем добывались сведения о самоубийствах, о назойливом и бездушном любопытстве репортеров и "наших корреспондентов" с таинственными расспросами болтливой прислуги, о любезной готовности полиции поделиться содержанием составленных ею протоколов и приложенных к ним предсмертных писем,- одним словом, обо всем, что заставляет оставшихся сугубо переживать случившееся горе, с больною тревогой искать его оглашения на газетных столбцах, подвергаясь тому, что античный поэт характеризует словами "renovare doloris"*(168).
К заражающим и внушающим мысль о самоубийстве надо отнести и бывшие одно время в ходу и вызывавшие справедливое порицание анкеты с расспросами учащихся юношей и девушек о том, "не являлась ли у них мысль о самоубийстве, не делали ли они или кто-либо из членов семьи попыток к нему, по какой причине, когда и сколько раз, и чувствуют ли они себя одинокими и не потеряли ли веры в себя, разочаровавшись в людях и в жизни и в идеалах истины, красоты, добра и справедливости, относятся ли они к людям безучастно и не предпочитают ли в литературе культ смерти и упадочность настроения". Постоянно повторяемые известия и рассказы о самоубийствах, обостряя отчаяние решившихся покончить с жизнью, зачастую подстрекают их на настойчивое повторение попыток к этому. Бросившиеся в воду нередко борются с теми, кто хочет их спасти, не умершие от яду прибегают к веревке, к ножу или револьверу. В течение апреля 1913 года в Петербурге жена рабочего Анна Иванова, вследствие семейных неприятностей, пять раз пыталась лишить себя жизни всеми доступными ей способами.
Остается упомянуть о случаях, когда самоубийство совершается с несомненной рисовкой и в особо эффектной обстановке. Конечно, в этом отношении Северная Америка побила рекорд. В 1911 году газеты сообщили, что в Балтиморе некий Том Климбот лишил себя жизни на сцене в театре, полном нарочно собравшимися зрителями, которых он оповестил о предстоящем объявлениями в газетах. Французский писатель Жерар де Нерваль кончает с собою на верхней площадке лестницы чужого дома, причем около его трупа сидит прирученный им и взятый нарочно с собою ворон. В Одессе артистка небольшого театра, причесавшись у лучшего парикмахера, надушенная, с приготовленным букетом цветов, красиво отделанным платьем и белыми атласными туфельками, открывает себе жилы в горячей ванне. Сюда же надо, по-видимому, отнести и Кадмину, отравившуюся на сцене и подавшую Тургеневу мысль написать "Клару Милич", а также довольно частые случаи, где местом приведения в исполнение приговора над собой избираются не отдельные номера, а общие залы гостиниц и ресторанов, причем нередко забывается уплата по счету.
Способы совершения самоубийств отличаются большим разнообразием. Женщины предпочитают отравляться, бросаться с высоты или в воду. Замечательно, что водопад Иматра в Финляндии, близ Выборга, имел заманчивость для решивших покончить с собою. В 1911 году в него из приезжих бросилось в течение лета 59 человек, из коих одна треть женщин.
Существует двоякий взгляд на самоубийство, совершаемое сознательно и без всяких признаков органического душевного расстройства. Одни видят в нем исключительно малодушие, вызываемое отвращением к жизни и страхом возможных в ней и даже вероятных испытаний, ввиду отсутствия или непрочности так называемого "личного счастья"; другие, напротив, считают его проявлением силы характера и твердой решимости. В действительности оба эти взгляда по большей части применимы к одним и тем же случаям: мысль о самоубийстве, в своем постепенном развитии, в целом ряде случаев, есть проявление малодушия и отсутствия стойкости воли в борьбе с тяжелыми условиями существования. "Vivere est militare"*(169), - говорит Сенека. Уход с поля этой битвы очень часто вызывается жалостью к себе, которую глубокий мыслитель Марк Аврелий называет "самым презренным видом малодушия", причем человек самовольно гасит в себе огонек жизни, могущий согревать других. Но самое осуществление этого желания "уйти", столь идущее вразрез с естественным чувством самосохранения, требует сильного напряжения воли в минуты, предшествующие нажатию пружины револьвера, закреплению приготовленной петли, принятию яда и т. п. Довольно часто в этом осуществлении замечается особая торопливость и настойчивое желание поскорей "покончить с собой", не зависящее притом от окружающей обстановки или среды. В другом месте ("На жизненном пути", том III - Житейские драмы) мною рассказан ряд лично известных мне случаев, в которых, как, например, и в приведенной выше истории о пропавшей серьге, внешний повод к трагическому решению, по жестокой иронии судьбы, устранялся совершенно почти вслед за смертью самоубийцы.
Нельзя, однако, отрицать таких положений, в которых самоубийство встречало себе оправдание даже в прежних карательных о нем постановлениях (Уложение о наказаниях 1885 года, ст. 1471) и может быть вполне понятно с нравственной точки зрения. Таковы: грозящие целомудренной женщине неотвратимое насилие и поругание, которых ничем, кроме лишения себя жизни, избежать нельзя; необходимость, жертвуя своей жизнью для спасения ближних, "положить душу своя за други своя" или совершить то же для блага родных. Сюда же можно отнести редкие самоубийства, совершаемые в состоянии тяжкой неизлечимой болезни, мучительной для окружающих, ложащейся на них тяжким бременем, истощающим их трудовые и душевные силы. Тут руководящим мотивом является сознательный альтруизм.
Такова далеко не полная, картина истребительного недуга, все более и более надвигающегося на людское общежитие. Его вредоносные корни разрастаются в среде "труждающихся и обремененных", он пожирает молодые силы, отнимая у них надежды накануне их, быть может, яркого и полезного расцвета, он толкает людей зрелых и старых на вредный пример потери и упадка энергии при встрече с неизбежными испытаниями жизни, смысл которой состоит в исполнении долга относительно людского общежития, а не в призрачном довольстве и спокойствии хрупкого личного счастья.
Весь более или менее цивилизованный и культурный мир находится теперь в состоянии брожения, переживает трагические условия для своего будущего переустройства. При сложных требованиях этого неизбежного строительства дорог каждый работник, каждый, кто может на своем жизненном пути подать утешение, оказать поддержку, внушить бодрость своим ближним. В этой мысли и убеждении надо воспитывать личным примером молодое поколение, отстраняя от него, словом и делом, те вредные влияния, о которых говорилось выше. Не прекращая своего постылого существования, надо уметь умереть для своего личного счастья - и ожить в деятельной заботе о других, и в этом найти истинное значение и действительную задачу жизни... В сороковых годах прошлого столетия во Франции, под влиянием увлечения уродливыми сторонами романтизма, чрезвычайно увеличились, по свидетельству современников, самоубийства. Вот как отозвалась на это знаменитая Жорж Санд, в свое время прошедшая через искушение лишить себя жизни: "Нужно любить, страдать, плакать, надеяться, трудиться - быть! Падения, раны, недочеты, тщетные надежды - с этим считаться не надо,нужно встать, собрать окровавленные обломки своего сердца и с этим трофеем продолжать свой путь до призыва к другой жизни".

Юридические беседы
По поводу преступлений печати*(170)
(в С.-Петербургском юридическом обществе)

20 января 1893 года в С.-Петербургском юридическом обществе действительным членом Слиозбергом был сделан доклад "О преступлениях печати", послуживший предметом юридической беседы, в которой приняли участие И. Я. Фойницкий, Н. С. Таганцев, А. Ф. Кони и др. Сущность доклада г. Слиозберга заключается в следующем:
Право печати разделяется на 3 части: нормы, устанавливаемые административным режимом, нормы гражданского свойства (права авторов, издателей и т. п.) и нормы карательные для нарушений постановлений о печати. Докладчик касается только последних норм. На законы о печати определился взгляд как на нормы, ограничивающие свободу печати. Для преступлений печати во всех западно-европейских государствах установлен особый порядок ответственности лиц, участвующих в преступлении печати. Порядок этот, основанный на легальных презумпциях, случайных признаках, безусловно не применяемых в уголовном праве вообще, не совсем верен. Он объясняется тем, что законодатель, опасаясь свободы печати с уничтожением официальной цензуры, особыми формами уголовной ответственности (а не установлением новых видов преступления) старается в скрытом виде создать новую цензуру неофициального характера. Само понятие о преступлении печати установлено недостаточно. Точное определение понятий заключается только в ст. II "Декларации прав человека и гражданина" 1789 г. Каждый гражданин имеет право свободно сообщать свои мысли во всех видах, за исключением случаев злоупотребления этим правом, особо указанных в законе. Итак, преступления печати суть злоупотребления ее правом. Эти злоупотребления разделяются на три категории. К первой относятся случаи, когда печатное произведение воспроизводит мысль, которой выражается преступный умысел на совершение преступления в будущем и когда сама мысль осуществляет собой состав преступления. Ко второй категории принадлежат случаи, когда мысль, хотя бы и высказанная, не преступна, но, воспроизведенная в печати для распространения, признается вредной и подлежащей преследованию. Третью категорию составляют случаи, когда является преступными несоответствие мысли тем или другим условиям, в законе установленным.
Указав на противоречие и последовательность нашего Уложения по отношению к распределению ответственности между нарушителями законов о печати, докладчик находил, что в первой группе виновником должен быть всегда автор. Ответственность редактора определится условиями напечатания данного произведения. Во второй группе виновником является исключительно редактор или издатель, распространившие мысль саму по себе не преступную, но неодобряемую властью, среди большого круга читателей. В третьей группе виновником должен считаться автор, искажающий действительность или нарушающий законы о печати, хотя ответственности может подлежать и редактор как соучастник в последнем случае. В преступлениях второй категории громадную роль играет тенденция произведения, цель его напечатания. Для разрешения таких тонкостей, недоступных каждому пониманию, должна служить литературно-художественная экспертиза. Литературно-художественный и научный мир - мир обособленный и понятный далеко не всем. О тенденции произведения искусства может судить только художник, о тенденции научного сочинения - только ученый. Отсюда - необходимость специальной экспертизы в таких случаях ясна сама по себе. Что касается прессы, то, ввиду ее громадной роли при осуществлении общественных и частных интересов, она требует и особого кодекса правил этики. Эти правила могут быть выработаны только корпоративными традициями, подобно правилам этики адвокатуры и врачей. Поэтому крайне желательно, чтобы сознание могущественной роли, присущей печати, побудило ее представителей установить дисциплинарно-товарищеский суд чести. Легко может быть, что подобное установление в некоторых случаях даст возможность обиженным частным лицам обращаться к суду чести и избегать тяжелых и неудобных условий уголовного судебного разбирательства.
В возникшей непосредственно за докладом беседе было высказано, что преступления печати, строго говоря, нет, так как печать, в узком смысле этого слова, есть просто механический способ изложения мысли. Преступлением является разглашение и распространение мысли. Отсюда печать можно рассматривать, как момент, отягчающий обыкновенное преступление, увеличивающий ответственность и влияющий на меру наказания. Мысль сама по себе, как объективное понятие, не может быть преступна, но практическое применение может вызвать вредные последствия, и в этом смысле она может быть названа преступлением печати. Что касается до нашего законодательства о печати, то, взятое из давно умершего законодательства французского, оно далеко не отвечает требованиям жизни и криминалистики и изменение его, понятно, желательно. Теория соучастия, приведенная в законах о печати, не имеет ничего общего с классическим определением вопроса о соучастии. В тех случаях, когда печать является моментом, отягощающим обыкновенное преступление, как, например, угроза, оскорбление, клевета и т. п., ответственным должен быть исключительно автор. В случаях, когда печать служит средством вредного практического применения мысли, ответственен всегда редактор, как человек, поставленный специально для недопущения мысли, преступной в практическом применении.
Отдавая справедливость почтенному труду докладчика, и я, со своей стороны, думаю, что преступления печати не должны быть рассматриваемы как нечто обособленное, а составляют общие преступления, лишь совершаемые путем печатного станка. Ответственность авторов, издателей и редакторов должна определяться общими правилами о соучастии по ст. 12 -14 Уложения о наказаниях, так что выражение закона о редакторе, как о "главном виновном во всяком случае", лишено юридического значения и не соответствует принятой в законе терминологии по отношению к соучастникам преступления, совершаемого по предварительному соглашению.
Что касается до предлагаемой экспертизы специально-литературной, то если к этой экспертизе как к одному из доказательств события преступления надо относиться с осторожностью, то к той же экспертизе относительно состава преступления необходимо отнестись отрицательно. Предлагаемая докладчиком экспертиза оправдывается тем, что мир художника не доступен пониманию простых смертных, для которых художник приподнимает лишь кончик занавесы, скрывающей таинственную область творчества, имеющую свои законы, независимые от правовых и этических понятий общества,- и где главным и единственным мерилом деятельности должна быть художественная правда. Но "мир артиста", "художественная правда" и т. п. выражения слишком неопределенны, растяжимы и понимаются иногда в практических проявлениях артистической жизни очень своеобразно. Существует мнение, что художник есть исключительная натура, для которой "закон не писан". Из воспоминаний современников мы знаем, сколько талантов увяло и сколько не развернулось во всю ширь благодаря этой теории титанических страстей, потребностей и порывов, выражавшихся по большей части очень прозаически, а иногда даже и постыдно. Практическое приложение такой теории к современным условиям жизни изобразил в ярких образах Зудерман в своей драме "Конец Содома".
Притом, как бы велик ни был художник, во внешних проявлениях своей натуры он должен сообразоваться с законами общежития, хотя бы уже потому, что оно гарантирует ему спокойное и безопасное служение искусству. Если он будет совершать бесстыдные, соединенные с соблазном поступки, если он будет развращать "малых сих", то, какие бы этому оправдания ни находил он в своем внутреннем мире, суд обязан применить к нему соответствующие статьи Мирового устава и Уложения о наказаниях, и против этого, конечно, никто ничего не возразит. Но если он проделает все это при посредстве печатного станка, кисти или резца - этот самый внутренний мир фантазии, нередко наполненный чувственными образами, должен служить ему оправданием или, по крайней мере, влечь за собой изъятие его из действия обыкновенного суда. Почему? В своем внутреннем мире он владыка и повелитель, он свободен у себя, на высотах Парнаса; но когда он снисходит до нас, простых смертных, толпящихся лишь у подошвы Парнаса, и вращается в нашей бесцветной жизни, он не может оскорблять наши нравы и нарушать наши законы. Для того же, чтобы судить о том, совершенно ли оскорбление и нарушение этих нравов и законов, не нужна никакая специальная экспертиза.
В частности, ввиду указания докладчика на 1001 ст. Уложения о наказаниях надо заметить, что основанием для суждения о вредном умысле произведения, развращающего нравы и противного благопристойности, может прежде всего служить способ его распространения. Таким образом, едва ли можно преследовать тех издателей-библиоманов, которые иногда с ущербом для себя издают эротические произведения античной и средневековой литературы и безнравственные романы XVIII века, по возможности, в точных копиях, назначая им по специальному каталогу громадную цену, доступную лишь для библиофилов, или тех художников, которые издают в очень ограниченном числе и по особо высокой цене альбомы произведений своей нескромной кисти и карандаша. Здесь нет опасности для общества, для молодого поколения, ибо нет доступности всем и, так сказать, всенародности.
Затем, критерием является цель, всегда доступная пониманию здравомыслящего судьи. Такой судья, конечно, признает, что ученые сочинения вроде "Половых извращений" профессора Тарновского или "Судебной гинекологии" Мержеевского, предназначенные "для врачей и юристов", никогда не могут быть подведены под 1001 ст. Уложения, ибо преследуют научную цель и в руках сведущих лиц служат на пользу общества, среди которого, в мрачных углах человеческого падения и безумия, гнездятся описываемые в этих книгах пороки. Этому судье, с другой стороны, вовсе не нужно выслушивать экспертов, чтобы видеть, что какая-нибудь "Физиология и гигиена брака" доктора Дебе или прославленная бесчестными парижскими рекламами "Кама-Сутра" индийских браминов суть не что иное, как грязнейшая порнография, прикрытая флагом якобы научных приемов. Простой здравый смысл и впечатление обыкновенного читателя, на которого именно и рассчитывается при издании большинства произведений, подскажут с достаточной ясностью судье, имеет ли печатная вещь, содержащая в себе ряд картин, могущих оскорбить или расшатать нравственность, научную цель, для достижения которой эти картины нужны, или они сами себе являются целью. Трудно представить себе суд, который могли бы эксперты убедить, что гнойные страницы маркиза де Сада имеют целью служить искусству или что похождения кавалера Казановы суть ученое исследование по истории вообще и по истории тюрем в особенности.
Иногда приходится встречать мысль, что за правдивое изображение жизни и проявлений природы, каковы бы они ни были, художник не может быть ответственен. Поэтому во многих случаях, предусмотренных 1001 ст. Уложения, задача экспертов сводилась бы лишь к доказательству, что инкриминируемое произведение "с подлинным верно". Но задача суда и шире, и глубже. Природа имеет проявления, вызывает отправления, описанию которых место в физиологии и судебной медицине. В жизни эти проявления природы нуждаются в прикрытии. Нельзя позволить совершать все отправления природы публично, какое бы значение в экономии человеческого организма и даже в жизни целого человечества они не имели. На страже этого запрещения стоит уголовный закон, подчас весьма суровый. Но если нельзя осуществлять, то почему же можно описывать? Почему осуществляемая картина должна вызывать стыд и отвращение, а представляемая или описываемая лишь удивление пред "художественной правдой"? Беллетристическое произведение имеет обыкновенно предметом описание развития и проявления чувства. В развитии своем это чувство часто соприкасается и роковым образом сливается с чувственностью. Но все знаменитые мастера наши умели останавливаться пред изображением проявления чувственности, касаясь лишь иногда его результатов. Стоит припомнить "Анну Каренину", на которую сослался докладчик, "Вешние воды", "Накануне", "Дворянское гнездо", "Обрыв". Есть житейские стороны развития чувства, описание которых не входит в задачу истинного художника, как бы реален он ни был. Но даже и при отступлении от этого, суд (и притом, по условиям процесса, в двух инстанциях) всегда сам может вывести, входят ли оцениваемые изображения и положения, как неизбежный кусок мозаики, в полноту и целость общей картины, в которой автор, подобно Золя, желает представить патологическое состояние целого общества, развращенного во всех своих слоях и неудержимо идущего к разложению, или же эти изображения рассчитаны лишь на возбуждение нездорового любопытства, которым обеспечивается самый успех произведения, вроде наделавшей когда-то шуму "Mademoiselle Girot".
Экспертиза научности направления, предлагаемая докладчиком для случаев, предусмотренных в 1035 и 1057 ст. Уложения, т. е. для случаев оскорбительного колебания доверия к законам и учреждениям и прямого оспаривания начал собственности и семейного союза, едва ли представляется целесообразной, ибо центр тяжести этих преступлений лежит в их форме и способе обнародования, так как закон требует "оскорбления" и "прямого порицания", чего не может быть в серьезном научном труде по государственному плану, социологии или политической экономии. Притом выбор экспертов, а затем и их заключение в этой сфере всегда буду произвольными и односторонними. Кто именно представитель настоящего "научного направления", чтобы с точностью дать отзыв о ненастоящем научном направлении? Все зависит от господствующих в данное время веяний и взглядов. Стоит представить себе экспертизу аллопата о гомеопатическом сочинении. Притом самая оценка научного достоинства тех или других положений изменяется с течением времени. Двенадцать лет назад теория Дарвина о происхождении человека не подвергалась никакому сомнению, голос Агассиза заглушался хвалебным хором великому открытию и "ненаучность направления" была заранее написана над всеми возражениями. Но взгляды изменились, и в прошлом году Вирхов торжественно заявил, что "в вопросе о первоначальном человеке дарвинисты отброшены по всей линии, непрерывность восходящего развития потерпела крушение, проантропоса не существует и недостающее звено остается фантомом". Всякий, кому приходилось присутствовать при судебно-медицинской экспертизе, где дело шло не о фактах, но о теориях, знает, какие ожесточенные споры о ненаучности приемов или направлений возникают у новейших последователей древних противников - Гиппократа и Галлиена. Не поставит ли такая экспертиза суд в запутанное положение, не затруднит ли еще более его задачу? Не вводить новые, не вызываемые техническими условиями дела экспертизы надо, а надо стремиться к поднятию образовательного уровня судей, к доставлению им возможности следить за общим развитием и отзываться сознательно и самостоятельно на все явления жизни, подлежащие их рассмотрению и не имеющие специального характера...
В заключение, относясь с большим сочувствием к идее дисциплинарно-товарищеского суда чести, я полагаю, что этот суд едва ли компетентен разбирать дела о клевете и диффамации и что решения его не будут иметь удовлетворяющего и успокаивающего результата. В газете, среди массы разнообразного материала, напечатано известие, представляющее клевету на частное лицо и являвшееся последствием легкомысленной торопливости или личного мщения автора. В кругу личной жизни оклеветанного это известие может произвести самое тяжкое впечатление. Клевета вонзится ему в сердце, как отравленная стрела, каждое прикосновение к которой усугубляет страдание; клевета наложит печать на его расположение духа, энергию, деятельность, отношение к окружающим. Она заставит его семью и стыдиться, и негодовать. Она разрушит спокойствие целого кружка и будет храниться про запас недругами и лживыми друзьями. Но редактор, напечатавший это известие, с своей стороны, мог преследовать общественные цели, мог думать, что борется со злом и исполняет высокую миссию печати. Известие могло появиться как иллюстрация для оправдания целого похода, предпринятого в пользу хорошего дела, с доброй целью. При этом задело частного человека,- жаль! Но что делать: "лес рубят - щепки летят!" Кто же разберет спор между дровосеком и щепкой? Каждый из них по-своему прав, а стоят они в оценке того, что случилось, на разных полюсах. Суд товарищей, как бы беспристрастен он ни был, всегда оставит в обиженном сомнение, вызванное предположением корпоративности взглядов и известной партийности. Да и нельзя составлять суд из профессиональных представителей одной стороны. Поэтому и здесь, несмотря на возможные несовершенства, бесстрастный коронный суд, независимый в своей деятельности от взглядов сторон, более будет соответствовать цели.

Антропологическая школа в уголовном праве
(в С.-Петербургском юридическом обществе)

14 апреля 1890 г. в С.-Петербургском юридическом обществе был сделан членом общества Г. Б. Слиозбергом доклад "О классическом и позитивном направлениях в науке уголовного права". По поводу этого доклада возникла юридическая беседа, в которой приняли участие Н. С. Таганцев, И. Я. Фойницкий и А. Ф. Кони, причем первый, отстаивая серьезность и прочность трудов классической школы, сказал, между прочим: "Мы выслушали, так сказать, отходную классической доктрине, вместе с тем нам возвещается наступление новой весны в науке уголовного права, а с ней и появление новых птиц, новых песен... Приходится поневоле задуматься над вопросом, не пора ли и в самом деле отказаться от построений, выработанных старой доктриной, отказаться от многого из того, что досталось п"F51537M"у"F255D"том и кровью и до последнего времени считалось прочным и незыблемым, вспоминая слова нашего маститого поэта, вложенные в уста последнего представителя классического мира:

Быть может, истина не с нами,
Наш ум ее уже неймет,
И охладевшими очами
Глядит назад, а не вперед,
И света истины не видит...

Нам был здесь картинно описан бой между двумя далеко не равными по своей численности армиями из представителей науки уголовного права. С одной стороны, несметные полчища классической школы, начиная с ее творца Фейербаха и кончая новейшими криминалистами - Биндингом и даже Листом, а с другой - небольшая кучка позитивистов, считающих своим родоначальником Ломброзо; бой был дан по всей линии, и несмотря на малочисленность кучки реформаторов, победа, как говорят, осталась за ней, ибо за ней будущее. Правда, что, как это бывает и в жизни, победитель после победы стал снисходительнее к побежденному, он уже не желает истребить противника, стереть его с лица юридической науки, он допускает, что и из работ классической школы по уголовному праву может быть взято кое-что для новой науки, подобно тому, как новый владелец старинной усадьбы, полный кредита и предприимчивости, снеся старые хоромы, вырубив ненужные кленовые аллеи и тополя, заложив прочный фундамент винокуренного завода и салотопни, милостиво разрешает воспользоваться кирпичом, скобами и железом старой усадьбы и для нового здания..."
Практическая важность вопроса о преступном состоянии, в основание к разрешению которого итальянскими антрополого-криминалистами кладется так называемый преступный тип, не подлежит никакому сомнению, но надо заметить, что все серьезное и научно-проверенное в учении антропологической школы составляет ничто иное, как многостороннее и весьма желательное развитие тех начал вменяемости и тех оснований, для суждения о мотивах и условиях к содеянию преступления и об обстоятельствах, смягчающих вину, которые никогда не были чужды и классической школе уголовного права. Дело, следовательно, идет о дальнейшем, согласном с выводами современной науки развитии права, а не о коренной реформе, при которой на развалинах метафизической работы классиков было бы построено нечто совершенно новое, даже не носящее и прежнего имени.
Большое участие личности подсудимого, в качестве материала для суждения о его вине, явилось при улучшении форм процесса. Эта личность все более и более завоевывает себе почву и привлекает к себе взор судьи и исследователя. Но в благородном стремлении оградить ее права и избежать осуждения больного и недоразвитого под видом преступного представители положительной науки иногда доходят до крайних пределов, против которых протестует не только логика жизни, но подчас и требования нравственности.
Пинель и Эскироль впервые установили понятие о mania sine delirio. Их последователи в пределах этого состояния наметили кроме mania intellectualis, собственно душевной болезни, - еще mania affectiva, т. е. болезнь характера - mania instinctiva, т. е. болезнь воли. Из понятия о болезни воли создалось новейшее учение о неврастении, которое захватывало множество случаев проявления слабости воли, доведенное Бирдом и его последователями до установления совершенно немыслимых проявлений невменяемости, вроде, например, folie du doute, belanofobia (боязнь булавок), антививисекционизма и болезненной наклонности к опрятности. Болезни характера вызвали сначала учение английских врачей о moral insanity, а потом явилась психопатия, которая разлилась такой безбрежной рекой, что сами психиатры силятся теперь направить ее в русло определенных душевных болезней и, так сказать, регулировать ее разлив. Наследственность, несомненно существующая, но в большинстве случаев лишь как почва для дурных влияний среды и неблагоприятных обстоятельств, лишь как эвентуальный фактор преступления, рассматриваемая с предвзятой односторонностью и с чрезвычайными обобщениями, привела к мысли об атавизме, в силу которого современное общество, по мнению итальянских антрополого-криминалистов, заключает в себе огромное количество людей (до 40 процентов всех обвиняемых), представляющих запоздалое одичание, свойственное их прародителям первобытной эпохи. Эти человеко-звери, эти калибаны современного общества и суть главные представители преступного типа - с морелевскими ушами, гутчинсоновскими зубами, седлообразным небом, длинными руками, малой головой, особой нервной возбудимостью, не чувствительностью к внешним страданиям, татуировкой, оригинальным почерком, странным способом выражений и т. д.
По мнению Ломброзо, Гарофало и др., незачем вторгаться в исследование внутреннего мира этих существ, с ними следует бороться, как с вредными зверями, как с бактериями в общественном организме. Прежде эшафот служил хорошим средством, чтобы пресекать их опасную для общества прогенитуру. Тард приводит слова Ломброзо: "Смертная казнь очистила породу и тем облагородила сердца". Ныне рекомендуется суд врачей-специалистов, без гласности, без защиты, обжалования и права помилования. Суд, рассматривая преступное деяние, в сущности, как повод для определения опасности преступника вообще, будет назначать ему срочное или пожизненное заключение или же навсегда "устранять" его из жизни. Установив таким образом произвольный по совокупности далеко не точно исследованных признаков тип человеко-зверя (в действительности и физически, и нравственно отличающегося от дикаря, возвращение к которому в нем хотят видеть), итальянские антропологи-криминалисты подвели под него в отношении карательной деятельности государева и всех прочих преступников и, отправясь от заботы о слабом и больном человеке, пришли к результатам, практическое осуществление которых ужаснуло бы их самих!
В этом учении надо брать ценные практические открытия. Но юристы, которым дороги нравственные идеалы государства и человеческое достоинство, должны вооружиться против выводов и даже против основных положений этого учения, низводящих отправление правосудия к какой-то охоте на человека с применением антропометрии. Нельзя, опираясь на возможность наследственного вырождения некоторых, ставить всех виновных в положение стихийной силы, которой совершенно чужды и нравственные начала, и голос совести. Учение итальянских криминалистов очень заманчиво своими интересными подробностями. Но оно полно поспешных выводов и наука права обязана строго профильтровать его, тем более, что популяризация этого учения путем образов и картин, как, например, у Золя, оставляет тягостное и, быть может, по отношению к некоторым даже вредное впечатление. "La bete humaine" - блестящая иллюстрация к трудам Ломброзо - содержит в пределах малого времени и пространства ряд убийств, причем наследственности и атавизму отведено почетное место. Из толпы этих разнородных убийц, совершающих со спокойствием стихийной силы и с равнодушием управомоченного самой природой существа, ряд зверских дел, не слышится ни вздоха сожаления, ни стона раскаяния. Но те из нас, кто имел действительное дело с преступниками, знают, что в преступном деянии духовная сторона играет не меньшую роль, чем физическая, и что она освещает его внутренним светом, который доступен исследованию внимательного наблюдателя.

Власть суда в применении наказания
(в Кавказском юридическом обществе)

30 апреля 1895 года в заседании Кавказского юридического общества в г. Тифлисе член общества А. А. Красовский сделал подробный доклад "О дискреционной власти суда по проекту Уложения о наказаниях", в котором, между прочим, доказывал, что проект нового Уложения дает слишком большую власть суду при избрании им наказания за совершенное преступление. Между определенным в проекте наименьшим и наибольшим наказанием за известное преступление существует громадная разница, вследствие чего судейскому произволу открывается широкий простор. Исключая таких недробных наказаний, как смертная казнь и поселение, по всем остальным наказаниям, как, например, каторга, тюрьма и заточение, судья за одно и то же преступление будет во власти назначить наказание от 2 месяцев тюрьмы до 15 лет каторжных работ. Мотивами такой реформы для проекта Уложения служили составителям его: а) пропорциональность между преступлением и наказанием; б) доверие законодателя к судье и в) пример западных государств. Но ни одно из этих положений не выдерживает критики и приводит к убеждению, что проект представляет слишком большой и опасный простор для произвола судьи. Весьма трудно определить соразмерность субъективную между наказанием и преступлением. Если предоставить такой произвол судье, то он внесет в дело свои впечатления, свой взгляд, свою культуру, а не взгляд и намерения законодателя; судья будет высказывать свою волю, он станет назначать, например, за сопротивление властям или за кражу такие ничтожные наказания, что тем самым как бы упразднит действие закона и в руках судьи законодатель явится побежденным. Получивши такую громадную власть, судья уже не будет обращаться к Высочайшему помилованию, так как в его распоряжении будет применение самых минимальных наказаний. При этих же условиях и присяжные заседатели перестанут осуждать виновных ввиду того, что судья может назначать уменьшенные, фиктивные наказания. Не надо упускать из виду, что судья способен слишком субъективно относиться к делу. Ему трудно соразмерить данное деяние с личностью преступника и установить справедливое наказание за преступление. Судья, погружаясь в мелкие подробности процесса, часто упускает из виду интересы общества, охраняемые законодателем, а потому при широкой свободе способен идти вразрез с намерениями законодателя и взглядами общества и вызвать негодование последнего. Между тем он не должен забывать, что он только поверенный общества. Предоставление полной свободы судьям не может вообще привести к желательным результатам. Как бы ни был стеснителен закон, его надо исполнять по неизменному правилу: dura lex - sed lex*(171), ибо взгляд законодателя объемлет более широкие горизонты, чем взгляд судьи. Поэтому законодатель часто не доверяет судье. Если же он вынужден вообще допустить власть судьи при определении наказания, то это с его стороны риск ввиду того, что трудно все регламентировать, и в предположении, что судья не будет злоупотреблять. Это доказывается тем, что закон из недоверия к судьям гарантирует лиц, обращающихся к ним, от них, как от врагов; устанавливает для этого коллегию из 3 судей, допускает в суде стороны, апелляцию и т. д. Ссылаются, что гарантией правильного применения судьей закона служит его "судейская совесть". Она не служит гарантией для законодателя, ибо не создает гарантий тому, что деятельность судьи не будет расходиться с намерениями законодателя, который с высоты своего положения более компетентен в определении соответствия между преступлением и наказанием вообще. Что же касается главного аргумента, приводимого комиссией по составлению Уголовного уложения, именно примера западных судов, то надо заметить, что на Западе нет общих жалоб на суды, все ими довольны; там судебное сословие имеет свое прошлое; там деятельность судов регулируется общественным мнением; там судьи воспитаны в уважении к закону. В России же судебное сословие не имеет традиций, оно не получило воспитания, присущего западному судье; в России нет общественного мнения, которое, как сила, могла бы сдержать судейское усмотрение. У нас имеются лишь газетные статьи, критикующие действия судов, но это не общественное мнение. Таким образом, у нас нет общественного давления, ведущего судью как бы на помочах и принуждающего его смотреть на преступление глазами общества; у самого судьи нет и не может быть твердого критерия, которым он мог бы руководиться.
Поэтому нельзя ожидать пользы для уголовной репрессии от осуществления проекта Уголовного уложения.
Ввиду обращенной ко мне просьбы высказать свое мнение о выслушанном докладе я должен сознаться, что затрудняюсь прибавить что-либо новое к выраженному уже оппонентами и также, как и они, не могу согласиться с докладом. Величайшая награда для всякой умственной работы есть серьезная критика. Такую награду труду Комиссии по начертанию нового Уложения, вероятно, хотел доставить и докладчик своим обстоятельным и интересным докладом. Но трудно согласиться и с его оптимизмом, и с его пессимизмом. Комиссия, конечно, никогда не задавалась непосильной задачей "искоренить гидру преступности" или "создать крепость, за которой должна укрыться от преступления вся Россия", как выразился докладчик. Она знает, что преступление есть явление столь же старое и столь же вечное, как и само общежитие, и что задача законодателя сводится лишь к наиболее успешной и справедливой борьбе с этим печальным, но едва ли совершенно устранимым явлением. С другой стороны, Комиссия была, без сомнения, далека от мысли, что расширение ею прав судьи по определению размера наказания есть поощрение судейского произвола, представляющее, как полагает докладчик, двойную угрозу: вытеснения из сферы правосудия начала верховной милости и влияния общественного мнения. Прежде всего, дело идет вовсе не о предоставлении судье права карать или освобождать по усмотрению или личному взгляду на преступление, не стесняясь указаниями законодателя. Эти указания для него обязательны, но внутри их общих очертаний ему должна быть предоставлена свобода выбора.
Законодатель, руководясь общественными и нравственными идеалами, потребностями государства и целями общежития, из ряда похожих житейских явлений выводит одно типическое понятие, которое и называет преступлением, обладая определенным в своих крайних границах наказанием. Судья это типическое понятие прилагает к отдельным случаям жизни, облеченным в плоть и кровь. Законодатель действует, как художник, который из ряда сопоставленных один с другим портретов выводит одно типическое лицо, общее со всеми и не похожее в частности ни на одно; судья действует, как фотограф, делающий снимок с одной, конкретной, оживленной присущими ей движениями физиономии. Первый выводит, второй принимает вывод. Первому нужны долгие указания опыта, медлительная и тяжелая поступь осторожного ума; второму нужна наблюдательность, уменье оценивать подробности и способность прислушиваться не только к голосу разума, но и к предстательству сердца. Наказание есть не только правовое, но и бытовое явление, и его нельзя прилагать механически ко всякому однородному преступлению одинаково. Карая нарушителя закона, суд имеет дело не с однообразной формулой отношения деятеля к деянию, а обсуждает так называемое "преступное состояние", представляющее собой в каждом отдельном случае своего рода круг, в центре которого стоит обвиняемый, от которого к окружности идут радиусы, выражающие более или менее все стороны его личности и житейского положения - психологическую, экономическую, антропологическую, общественную, бытовую, этнографическую и патологическую. Для правильной их оценки не может быть общего мерила, и смотреть на отдельное преступное состояние только с законодательной высоты невозможно. Будут роковые и неизбежные ошибки. Надо подойти поближе к картине преступления и если и не вооружаться, по мнению докладчика, микроскопом, то все-таки вглядеться в нее так, чтобы постигнуть те краски, коими она нарисована. Тогда станут ясны движущие силы, приведшие в своей совокупности, к преступлению, и справедливая мера наказания за него. Широта этой меры, устанавливаемая в проекте нового закона, вовсе не вытесняет верховной милости, а лишь не призывает ее слишком часто, в каждом случае, где тиски узких рамок нынешнего закона давят на совесть судьи и заставляют его просить об облегчении как участи подсудимого, так и своих сомнений.
Верховная милость, по смыслу 775 ст. Устава уголовного судопроизводства, будет существовать при новом Уложении так же, как и теперь, т. е. вне пределов установленного законом наказания.
Нельзя не признать ошибочным и взгляда на присяжных, как бы на представителей общественного мнения по делу. Было бы печально, если бы они приносили с собой в суд это уже заранее сложившееся мнение, мнение, которое чрезвычайно подвижно, склонно увлекаться, бывает игрушкой в руках ловких агитаторов, сегодня топчет в грязь то, что вчера превозносило, и, будучи справедливым в своих вкусах, часто бывает жестоко несправедливо в оценке фактов и побуждений. Недаром закон предписывает предостерегать присяжных от мнений, сложившихся вне стен суда и вносит это предостережение даже в текст присяги. Те, кто трудные судейские обязанности имел счастье разделять с присяжными, знают, что присяжные служат представителями не мимолетного мнения впечатлительной толпы, а являются выразителями общественной совести, веления которой коренятся в глубине нравственного миросозерцания народа. Эта совесть не мирится иногда с неизбежностью кары за деяния, до отмены которых еще не добрался в своем неторопливом шествии законодатель. Таковы были преступления против паспортной системы, таковы преступления малолетних и т. п. Здесь знание об отсутствии у судей простора в выборе наказания зачастую является причиной полного оправдания со стороны присяжных. Поэтому уж присяжных-то расширение права применения меры наказания никогда не огорчит и не поставит, как предполагает докладчик, в коллизию с судом.
Отрицая в наших судьях элементы, оправдывающие намерение Комиссии вверить им широкую власть применения уголовной кары, докладчик считает это риском и иронически относится к пустым, истертым от частого обращения словам "судейская совесть". Но судья не стоит к законодателю в положении приказчика, со стороны которого можно опасаться растраты хозяйского добра; он живой и самостоятельный выразитель целей законодателя в приложении их к явлениям повседневной жизни, а судейская совесть - не лишенный значения звук, но сила, поддерживающая судью и вносящая особый, возвышенный смысл в творимое им дело. Условия проявления этой совести прекрасно изображены в присяге судей и присяжных заседателей и, быть может, сам докладчик, пройдя многотрудный путь судьи и оглянувшись на него через много лет, убедится, что служба этой совести - вещь не легкая и что совесть эта есть действительная величина, с которой надо считаться под угрозой глубокого душевного разлада с самим собой. С непосредственным приложением ее голоса связаны и трудные, и сладкие минуты. Последние бывают тогда, когда, вспоминая отдельные эпизоды своей деятельности, судья имеет возможность сказать себе, что ни голос страсти, ни посторонние влияния, ни личные соображения, ни шум и гул общественного возбуждения не заглушили сокровенного в нем голоса, не изменили его искреннего убеждения и не свели его с намеченного судейским долгом пути.
Риск судейского усмотрения в избрании меры наказания представляется докладчику тем более опасным, что у нас судья не стоит, как на Западе, под строгим контролем общественного мнения и не испытывает на себе его влияния. Но приводимые им примеры самовольной расправы толпы, недовольной приговором, как это было по делу мафии в Новом Орлеане, ничего общего с влиянием общественного мнения не имеют. Взрывы народной ярости, слепой и грозной, суть явления ненормальные и никогда ничему коррективом служить не могут. То же, что называется общественным мнением, вовсе не имеет особого, подавляющего влияния на западную, веками сложившуюся магистратуру. Не входя в оценку правильности судебных решений, например, по делам Панамы во Франции, Джиолитти и Римского банка в Италии и т. п., нельзя не отметить, что судьи по ним не очень-то прислушивались к настойчивому голосу общественного мнения, жадно требовавшему строжайшей кары. В той же Франции, несмотря на давно и прочно сложившееся общественное мнение о том, что в лице известного Лезюрка осужден невинный, было настойчиво и неоднократно отвергнуто требование об отмене приговора о нем. В этой неподчиняемости судей страстным требованиям общественного мнения, часто плохо и односторонне осведомленного, лежит большая гарантия действительного правосудия. Недаром глубокий мыслитель и юрист Бентам рекомендует судье латинское изречение - "populus me sibilat, at ego mihi plaudo"*(172). Если допустить давление общественного мнения на избрание рода и меры наказания, то, идя последовательно, придется допустить это давление и на существо дела. К чему это приводит, известно из процесса несчастного Каласа. Боясь общего неудовольствия, опасаясь утратить популярность или в указаниях большинства видя легкую замену работы собственного ума и совести, судья будет охотно уступать общественному мнению и умывать руки пред ревом толпы. Такие судьи бывали, и имена некоторых приобрели бессмертие. В одной старой книге, пережившей века, рассказан процесс, произведенный таким судьей и под таким контролем. Это было 1862 года назад. Судью звали Понтий Пилат.
Проект Уложения неразрывно связан с Судебными уставами. Последние были проникнуты доверием к русскому народу, установляя суд по убеждению совести, свободный от предустановленных формальных доказательств. Но старое Уложение не доверяло судье и его усмотрение в мере наказания стесняло узкими пределами. Пора сделать дальнейший шаг вперед и приложить к наказанию ту же свободу суждения, которая уже приложена к преступлению. Сливая в этом отношении Уложение с Судебными уставами, законодатель снимет с судьи коронного тесный юридический корсет и, оказав ему заслуженной доверие, даст ему вздохнуть полной грудью...

Возобновление уголовных дел
(практическая заметка)

Судебная деятельность государства должна отличаться возможным отсутствием колебания вошедших в силу судебных решений. Уголовное законодательство всех стран стремится упрочить незыблемость окончательных уголовных приговоров. По тому же пути идет и наш Устав уголовного судопроизводства. Поэтому оправданный вошедшим в законную силу приговором надлежащего суда, а также и присужденный таким приговором к наказанию не могут вторично предстать пред судом по тому же самому делу, если бы даже впоследствии открылись новые обстоятельства, изобличающие первого или увеличивающие вину второго. Это общее правило не распространяется, однако, на случаи, когда судом будет признано, что вошедший в законную силу приговор был последствием подлога, подкупа или какого-либо другого преступления, или же когда откроются доказательства невиновности осужденного или понесения им наказания по судебной ошибке, свыше меры содеянного. Наличность последнего случая составляет всегда законный повод к возобновлению дела на предмет восстановления чести и прав невинно осужденного. На такое восстановление не имеют влияния ни давность, ни даже самая смерть осужденного.
В развитие этих основных положений, изложенных в 21-23, 25 и 26 ст. Устава уголовного судопроизводства, в последнем помещены статьи 180 и 934-940, коими установляется особый, точно определенный порядок возобновления уголовных дел, разработанный в своих подробностях рядом решений Уголовного кассационного департамента Правительствующего Сената. В силу этого порядка, просьбы и представления о возобновлении уголовных дел могут быть обращаемы в Уголовный кассационный департамент (ст. 934 Устава уголовного судопроизводства) только по вступлении приговоров в законную силу, т. е. только тогда, когда установленные в законе способы апелляционного или кассационного обжалования приговоров исчерпаны, или ими не представляется возможности воспользоваться по отсутствию оснований или поводов для них (решения Уголовного кассационного департамента 1867 г. N 339; 1868 г. N 871, 920; 1869 г. N 363, 721; 1870 г. N 405 и др.). Ходатайство о возобновлении, для того чтобы быть признанным заслуживающим уважения, должно иметь своим основанием обстоятельства действительные (ст. 936 Устава уголовного судопроизводства), т. е. не предположения, а несомненные факты, удостоверенные определенными способами и служащие доказательством ошибочности состоявшегося приговора (решения Уголовного кассационного департамента 1867 г. N 364; 1868 г. N 333; 1869 г. N 640; 1871 г. N 876 и др.) настолько сильным, чтобы оно если не совершенно исключало всякое предположение о виновности осужденного, то во всяком случае заключало бы в себе полную вероятность, что при новом разрешении дела обвиненный будет оправдан (1871 г. N 161 и 1872 г. N 869).
Способы удостоверения действительности обстоятельств, могущих послужить основанием для возобновления дела, различаются, смотря по роду установленных в законе причин возобновления уголовных дел (ст. 935 Устава уголовного судопроизводства). В тех случаях, когда такой причиной является осуждение кого-либо за преступление, которое не совершилось, или вообще открытие доказательств невинности осужденного или понесения им наказания, по судебной ошибке, вследствие неполноты или искажения обстоятельств дела (решения Уголовного Кассационного департамента, 1867 г. N 303 и 1868 г. N 634), свыше меры содеянного (ст. 935 п. 2), способом вышеупомянутого удостоверения, кроме относящихся к данному случаю судебных приговоров или протоколов (решения Уголовного кассационного депратамента, 1866 г. N 66 и 408 и др.), служат дознания, производимые по распоряжению прокурорского надзора, для чего последний даже уполномочен не ожидать разрешения Правительствующего Сената (решение Уголовного кассационного департамента, 1872 г. N 1393); в случаях же, предусмотренных 1, 3 и 4 пунктами 935 ст. Устава уголовного судопроизводства, таким удостоверением считается исключительно вошедший в законную силу приговор суда, который прямо и в существенной своей части противоречит другому, прежде состоявшемуся по обвинению в том же самом преступлении другого лица, так что виновность одного исключает виновность другого (решения Уголовного кассационного департамента, 1870 г. N 1208 и 1872 г. N 895), или которым установляются подложность документов или лживость свидетельских показаний, легших в основание опорочиваемого приговора, или же, наконец, корыстные или иные личные виды судей (решения Уголовного кассационного департамента, 1869 г. N 475 и 810, 1870 г. N 141 и 951 и др.). Сообразно этому, в огромном большинстве случаев просьбы и представления о возобновлении поступают в Правительствующий Сенат уже после того, как вошедший в законную силу приговор обращен к исполнению и действие его по отношению к осужденному уже началось. Согласно ст. 938 Устава уголовного судопроизводства при возобновлении дела по доказательствам, представленным в пользу осужденного, дальнейшее действие приговора немедленно приостанавливается и участь осужденного облегчается во всем, что не препятствует принятию мер к явке его в суд. В противоположность этому, в редких случаях, когда доказательства ошибочности состоявшегося приговора, при полной своей очевидности и неопровержимости, могли бы быть тотчас же, по вступлении такового в законную силу, рассмотрены Сенатом и вызвать отмену приговора, который еще не успел быть обращен к исполнению, исполнение, на основании 937 ст. Устава уголовного судопроизводства, останавливается впредь до окончательного решения дела с принятием лишь мер к воспрепятствованию осужденным скрыться от следствия и суда.
Такой порядок, в точности соответствуя основному началу, состоящему в том, что возобновлению подлежат лишь дела, по коим приговоры вошли в законную силу, построен на вполне оправдываемом судебной практикой предположения, что обстоятельства, служащие основанием для ходатайств о возобновлении, почти всегда обнаруживаются и выясняются уже после вступления приговора в силу, так как если бы они обнаруживались до постановления приговора, то, согласно ст. 549, 634 и 734 Устава уголовного судопроизводства, эти обстоятельства несомненно вошли бы как материал в суждение не только о вине или невиновности подсудимого, подвергаясь установленной законом проверке на судебном следствии, но даже и в суждение об основательности данных для предания его суду (Устава уголовного судопроизводства, ст. 549). Если же такие обстоятельства не обнаружились до постановления приговора, то они могут, по естественному ходу вещей, выясниться лишь по вступлении приговора в силу. Поэтому составители Судебных уставов, вводя в наше Уголовное судопроизводство ряд правил о возобновлении дел, совершенно отличных от существовавших в судопроизводстве по 2 ч. XV т. Свода Законов способов восстановления чести и прав неправильно осужденных, имели в виду две строго различаемые стадии обсуждения доказательств, представляемых в пользу лица, навлекавшего на себя уголовное преследование и предание суду: до постановления приговора о подсудимом и после вступления в законную силу приговора об осужденном (ст. 934 Устава уголовного судопроизводства), приурочивая рассмотрение доказательств на предмет возобновления дела исключительно ко второй из упомянутых стадий. Вследствие этого возможность открытия доказательств невиновности обвиняемого в промежуток между признанием судом (или присяжными заседателями) его виновности в установленной законом форме и вступлением приговора в законную силу оставлено было при начертании ст. 934-938 без обсуждения. Между тем такая возможность, хотя и в редких относительно случаях, существует и разрешенное Харьковской судебной палатой с участием сословных представителей дело почтового чиновника Пономарева, обвиненного в краже, в совершении коей на другой день по провозглашении резолюции повинился почтальон Скрипко, обратившее на себя общее оживленное внимание, служит наилучшим тому доказательством. Ввиду этой возможности вопросы, во-первых, о том, как должен поступать суд, когда после признания подсудимого присяжными заседателями виновным во взводимом на него преступлении, но до постановления резолюции о наказании обнаружатся обстоятельства, предусмотренные 2 п. 935 ст. Устава уголовного судопроизводства и служащие доказательством невиновности осужденного присяжными? Во-вторых, о том, как должен поступать суд, когда такие обстоятельства обнаружатся после провозглашения резолюции, присуждающей подсудимого к наказанию, но до объявления приговора в окончательной форме? В-третьих, о том, подлежит ли обращению к исполнению объявленный в окончательной форме приговор в том случае, если вышеупомянутые обстоятельства откроются после его объявления, но до вступления его в действие порядком, указанным в ст. 947-949 Устава уголовного судопроизводства?
Вопросы эти касаются приговоров обвинительных, они не возбуждаются по приговорам оправдательным, как по краткости промежутка между оправданием подсудимого и объявлением оправдательного приговора в окончательной форме, так и потому, что таковые приговоры обращению к исполнению не подлежат.
Обращаясь к намеченным выше вопросам, нельзя не признать, что первый из них в значительной степени предрешается постановлением, изображенным в 818 ст. Устава уголовного судопроизводства, по которому суд, единогласно признав, что решением присяжных заседателей осужден невинный, постановляет определение о передаче дела на рассмотрение нового состава присяжных, решение которых почитается уже во всяком случае окончательным. Если тотчас по провозглашении решения присяжных заседателей подсудимым или его защитником или даже прокурором, как блюстителем закона, будут представлены доказательства невиновности подсудимого столь веские, что могут вызвать основательное сомнение в его виновности в судьях, пред коими только что заключилось разбирательство дела по существу, то применение 818 ст. Устава уголовного судопроизводства, при условии единогласия на этот предмет судей, не только будет целесообразно и правильно, но и облегчит совесть присяжных заседателей, смущенную наличностью обстоятельства, которого они не могли иметь в виду, решая вопрос об участии подсудимого.
Более сложным представляется второй вопрос. Существует мнение, что в подобном случае суд должен ограничиться одной резолюцией и, применяясь к ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, предоставить о вновь открывшемся обстоятельстве инстанции или учреждению, исполняющему обязанности обвинительной камеры, предоставив им действовать в порядке, вытекающем из смысла 549 ст. Такое мнение может иметь основание с точки зрения достижения скорейшего успокоения подсудимого, сознающего свою невиновность, и умиротворения окружающей его среды, но оно не находит себе опоры в законе, который точно намечает последовательный ход обжалования приговоров и в деле о возобновлении рекомендует некоторую медлительную осторожность, избегая неустойчивой, хотя бы и симпатичной, быстроты. Не говоря уже о том, что суд вообще не имеет права приостанавливать на неопределенное время свои резолюции по существу дела, приостановление резолюции могло бы на практике повести к чрезвычайным затруднениям. Рассматривая взаимное отношение резолюции и приговора и обязанности суда по отношению к ним, надлежит признать, что всякая резолюция о вине или невиновности подсудимого имеет неизбежным, неотвратимым последствием своим приговор в окончательной форме. Закон даже в сущности всегда говорит только о приговоре, упоминая о сущности приговора при провозглашении резолюции в ст. 788-790 и установляя затем в ст. 792 и 793 порядок, в котором объявляется, и условия, в которых изготовляется подробный приговор в окончательной форме. Этот последний приговор не представляет собой, в сущности, ничего нового в деле; он естественно вытекает из резолюции, содержа в себе, согласно 3 п. 797 ст. Устава уголовного судопроизводства, подробное положение, согласно с разумом и словами закона, сущности приговора, т. е. резолюции, причем этому изложению предпосылается соображение обвинения с представленными уликами и доказательствами. В этом подробном приговоре суд отдает самому себе и всем заинтересованным лицам отчет в тех основаниях, которые повлияли на убеждение судей в виновности подсудимого, и дает вместе с тем материал для разбора при обжаловании по существу, для суждения о правильности применения закона при кассационном разбирательстве. Никакое обстоятельство, открывшееся после объявления резолюции, не может и не должно влиять на естественное и законное, в течение определенного 793 ст. Устава уголовного судопроизводства срока, созревание мотивированного приговора, ибо он должен быть основан исключительно на уликах и доказательствах, бывших предметом судебного следствия и состязания сторон. Никакое новое, добытое вне суда и после суда доказательство "за" или "против" подсудимого, как бы оно, по-видимому, убедительно ни было, не должно останавливать суд в исполнении его обязанности подробно изложить: почему он до открытия нового доказательства пришел к убеждению, что может сказать подсудимому: "Ты виновен".
Суд - учреждение человеческое. Ему свойственно ошибаться, ему возможно иметь дело с неполноценным материалом. Для исправления этого установлены определенные способы, но суд поступил бы несогласно с своим достоинством, если бы, встретив обстоятельство, которое ему было известно при постановлении приговора о судьбе человека, уклонился от подробного изложения соображений, которые при неизвестности этого обстоятельства привели его к выводу, оказывающемуся, быть может, ошибочным. Такое собственное признание своего бессилия доказать обдуманность и основательность приговора, поставленного в наличных условиях места и времени, несравненно более колебало бы доверие к правосудию, чем возможность случайно обнаружившейся ошибки, для исправления которой, притом, указаны в законе определенные пути. Наконец, уклонение суда от изложения приговора в окончательной форме преграждало бы возможность возобновления, ибо по точному смыслу ст. 938 Устава уголовного судопроизводства, при возобновлении дела дальнейшее действие приговора немедленно приостанавливается и т. д., а действием этим несомненно должно считаться приведение приговора в исполнение, но не его мотивировка. Об отмене же судом своей резолюции ввиду вновь открывшегося обстоятельства, говорить едва ли возможно уже потому, что суду не предоставлено права отмены своих решений по существу дела, а такое право, и то с известными ограничениями, предоставлено ему лишь по отношению к частным определениям о порядке производства дела.
Сверх того, необходимо заметить, что такое приостановление резолюции суда представляется неудобоисполнимым еще и потому, что оно предполагает, как естественное свое последствие, в случае признания новых обстоятельств могущими иметь влияние на направление дела, отмену этой резолюции со стороны учреждения, в которое последовало представление суда по 549 ст. Устава уголовного судопроизводства. Но таким учреждением не всегда будет высшая над судом инстанция - Судебная палата или, в некоторых случаях, по отношению к Палате - Правительствующий Сенат, а таковым, по преступлениям должности лиц не судебного ведомства, является их единоличное или коллегиальное начальство, коему принадлежит, по ст. 1088 Устава уголовного судопроизводства, право предания суду. Согласно закону 7 июля 1889 г., суду Палаты предаются за преступления по должности, в пределах ее ведомства совершенные, административные должностные лица, поименованные в ст. 1072 и 1073 Устава уголовного судопроизводства, а именно, чины губернских и государственных учреждений, занимающие должность от восьмого до пятого класса включительно, а также чины всех ведомств, занимающие должность от четырнадцатого до девятого класса включительно, если они обвиняются в преступлениях, за которые законом положены наказания с лишением всех прав состояния или всех особенных прав и преимуществ. На основании 1 п. 1088 ст. Устава уголовного судопроизводства, должностные лица административных ведомств, определяемые к должностям губернскими и равными им властями, предаются суду за преступления должности по постановлениям губернских правлений. Поэтому во многих делах, судимых Судебными Палатами с участием сословных представителей (ст. 1105 Устава уголовного судопроизводства) с представлением по 549 ст. Устава уголовного судопроизводства после приостановки резолюции вследствие открывшихся после ее провозглашения обстоятельств, Судебной палате приходилось бы входить в губернское правление и от него ожидать отмены этой приостановленной резолюции. Едва ли нужно доказывать полную неприменимость подобного порядка и несогласие его с основным началом невмешательства административной власти в постановление, отмену или изменение судебных решений.
Наконец, нельзя не упомянуть и о том затруднительном положении, в которое были бы поставлены суды нередко на практике, если бы им в случае, указываемом во втором из возникающих вопросов, было разрешено приостанавливать резолюцию и направлять все производство по 549 ст. Устава уголовного судопроизводства. Наиболее резким случаем обнаружения обстоятельств, могущих служить доказательством невиновности осужденного и ошибочности состоявшегося о нем приговора, бывает явка с повинной другого лица, заявляющего о совершении им преступления, повлекшего неправильное осуждение. Как бы убедительно, по-видимому, ни было собственное сознание преступника, оно уже давно не признается уголовно-судебной теорией и практикой за "лучшее свидетельство всего света" (т. XV, ч. 2) и всегда требует тщательной проверки (3 п. 297 и 310 ст. Устава уголовного судопроизводства), ибо оно может быть результатом не только могущественного требования проснувшейся совести, но и результатом великодушного порыва, заставляющего, во имя привязанности, принимать на себя вину близкого, родного, любимого человека, или проявлением душевного расстройства, в виде маниакального бреда преследования, или осуществлением изуверного стремления "принять страдание", свойственное некоторым сектантам, или попыткой спасти выдающегося деятеля тайной организации, пожертвовав вместо него простым "рядовым", или, как то бывает в скопческих делах, систематическим принятием на себя одним лицом всех оскоплений, совершенных в известный период времени, или же, наконец, последствием подкупа или иной преступной сделки. Эта тщательная проверка выражается в форме предварительного следствия, обязательного, по ст. 310 Устава уголовного судопроизводства, во всех случаях, когда признание явившегося прямо не опровергается имеющими у следователя сведениями. Очевидно, что в случае производства следствия суд был бы вынужден, приостановив свою резолюцию, выждать окончания не только предварительного, но и судебного следствия, и лишь имея в наличности обвинительный приговор о повинившемся, мог бы войти куда следует с представлением по 549 ст. Устава уголовного судопроизводства. Допустить иной исход значило бы дать полную возможность повинившемуся играть с правосудием и, сознавшись при следствии, отказаться от своего сознания на суде, после того, как цель его - прекращение дела о действительно виновном и уже единожды осужденном - достигнута. Но поставить судьбу приостановленной резолюции в зависимость от окончания следствия и суда над повинившимся - значило бы в некоторых случаях фактически отменить состоявшийся приговор, в сущности, без всяких данных, уважительность коих была бы точно доказана. Так было бы, например, в случае явки с повинной человека, который затем скрылся и в течение шестимесячного срока, указанного 852 ст. Устава уголовного судопроизводства, не разыскан, так что дело о нем, согласно ст. 518 Устава уголовного судопроизводства, должно быть приостановлено, причем возникал бы вопрос, что же будет делать суд со своей приостановленной резолюцией ввиду такого приостановленного следствия? И каким образом разрешит он дело, по коему, за отсутствием приговора в окончательной форме, обвиненному преграждена возможность прибегнуть к законным способам обжалования, а потерпевшему, предъявившему гражданский иск, возможность удовлетворения?
Таким образом, приходится признать, что при обнаружении обстоятельств, могущих послужить доказательством невиновности обвиненного, после провозглашения резолюции, но до объявления приговора в окончательной форме, суд обязан изложить этот приговор и объявить его установленным порядком, предоставив сторонам обжаловать его или, отказавшись от обжалования за отсутствием к тому поводов, дать ему вступить в законную силу и затем прибегнуть к ходатайству о возобновлении.
Третий вопрос, возникающий из возможности обнаружения обстоятельств, могущих служить доказательством невиновности обвиненного после постановления приговора, но до обращения его к исполнению, сводится, в сущности, к тому, подлежит ли обращению к исполнению приговор, когда в виду суда имеются данные, служащие или послужившие основанием для ходатайства о возобновлении дела? По свойству своему обстоятельства этого рода могут требовать иногда продолжительного судебного производства или поверочного дознания, да и самое удостоверение со стороны Сената в их действительности (ст. 936 Устава уголовного судопроизводства), безусловно требуемое законом и предшествующее, во всяком случае, возобновлению дела, может продолжаться более или менее длинный промежуток времени. С другой стороны, эти обстоятельства могут быть с момента обнаружения их настолько ясны и несомненны, что должны рождать в суде основательное убеждение в ошибочности состоявшегося приговора, т. е. или совершенно исключать всякое предположение о виновности осужденного, или, по крайней мере, давать полную вероятность предположению, что при новом рассмотрении дела обвиненный будет оправдан (1870 г. N 161 и 1872 г. N 896). Между тем вошедший в силу приговор обращается немедленно к исполнению, хотя бы суд и пришел к убеждению в его ошибочности и удостоверился в его неправильности (ст. 941 Устава уголовного судопроизводства, решения Уголовного кассационного департамента 1871 г. N 1727; 1880 г. N 17 и 24), причем такая неправильность может быть вызвана даже и не ошибками в оценке представленных по делу доказательств, но отсутствием существенных доказательств невиновности подсудимого, обнаруженных лишь после постановления обвинительного о нем приговора. Обращение в этом случае приговора к исполнению представляется, однако, не имеющим ни практического, ни нравственного основания. Отправление правосудия не должно быть совершаемо механически, по формальным поводам, и поддержание общественного порядка, которому служит, между прочим, и уголовная репрессия, не должно сводиться к напрасному и бесцельному причинению страданий отдельным лицам. Нельзя поэтому не признать, что такому взгляду вполне противоречит приведение в действие органов прокурорского надзора и администрации для исполнения уголовной, а иногда весьма тяжкой, кары над человеком, дело о котором, вследствие ошибки, признаваемой самим судом, постановившим приговор, подлежит, почти с достоверностью, пересмотру. Не говоря уже о совершенно напрасных расходах казны по осуществлению приговора, сопряженного с лишением прав, такое осуществление является причинением осужденному, во всяком случае, преждевременного и, быть может, вовсе не заслуженного страдания, что не может не возбуждать в обществе тягостного недоумения и сомнения в правомерности существующих на предмет возобновления дел законов. Статьи 937 и 938 Устава уголовного судопроизводства, говорящие об остановке исполнения неисполненного еще приговора в случае отмены его Сенатом и о немедленном приостановлении действия исполненного уже приговора при возобновлении дела по доказательствам, представленным в пользу осужденного, проникнуты мыслью о необходимости избавить осужденного, дело о котором возобновляется, от напрасного отягощения его участи. Но статьи эти имеют в виду уже состоявшееся распоряжение о возобновлении дела. Необходимо распространить их смысл и на случаи самого возбуждения ходатайства о возобновлении дел, когда приговор не обращен еще к исполнению.
Такая мера, справедливая сама по себе и согласная с духом ст. 937 и 948 Устава уголовного судопроизводства, находится в связи с весьма желательным расширением содержания 934 ст. Устава уголовного судопроизводства. На основании последней статьи ходатайства о возобновлении уголовных дел поступают в Сенат или в виде представлений лиц прокурорского надзора, или же в виде просьб самих осужденных, их родственников и свойственников. Хотя лица прокурорского надзора, ходатайствуя о возобновлении, и могут действовать не только как сторона, но и как представители закона, тем не менее, некоторая односторонность целей и положения на суде как представителей прокуратуры, так и осужденного вместе с близкими ему лицами, вызывает крайнюю желательность и необходимость предоставления права такого ходатайства и суду, рассматривавшему дело. Приняв на свою совесть решение участи подсудимого и высказав свое решительное мнение о его вине, судьи нравственно заинтересованы, чтобы Сенатом были даны способы к уяснению и, буде возможно, исправлению сознаваемой ими ошибки. Лишать суд этого права несправедливо уже потому, что он не может быть ставим, в удовлетворение своей нравственной надобности видеть исправление своей ошибки, выразившейся в неправильном приговоре, в зависимость от усмотрения, досуга или умения сторон.
Право суда входить с представлением о возобновлении дела в Сенат, не существующее для общих судебных мест, установлено, однако, ст. 180 Устава уголовного судопроизводства по отношению к органам мировой юстиции, так как, согласно многочисленным разъяснениям Правительствующего Сената, просьбы о возобновлении дел, решенных этими учреждениями, должны быть подаваемы мировому судье или в съезд, постановившие приговор, причем последние, произведя надлежащее расследование о действительности указываемых к возобновлению поводов, обязаны в случае признания просьбы уважительной составить о том определение и сделать представление в Сенат о возобновлении дела. Такой же порядок, без сомнения, должен быть соблюдаем по отношению к Соединенному Присутствию Первого и Уголовного кассационного департамента земскими начальниками, городскими судьями и уездными съездами по ст. 243 Высочайше утвержденных правил о производстве судебных дел, подведомственных земским начальникам и городским судьям.
Вместе с тем, ввиду того, что указанные в ст. 934 Устава уголовного судопроизводства представления лиц прокурорского надзора, основанные на данных, почерпнутых не только из просьб осужденных, но и непосредственно усмотренных или добытых прокуратурой, заменяются представлениями в Сенат органов мировой юстиции, нельзя не признать, что мировой судья или съезд (а также лица и учреждения, упомянутые в вышеприведенной 253 ст. Правил о производстве судебных дел), осведомясь о достоверных данных, могущих служить основанием для возобновления дела и проверив их надлежащим расследованием, имеют право составить об этом определение и представить в Сенат о возобновлении.
Поэтому следует предоставить общим судебным учреждениям право, во-первых, входить наравне с осужденными и лицами прокурорского надзора в Сенат с ходатайством о возобновлении дел, указанных в 934 ст. Устава уголовного судопроизводства, основанным на определении суда о действительности и уважительности имеющихся в виду его обстоятельств, могущих послужить законной, по ст. 935 Устава уголовного судопроизводства, причиной для возобновления дела; и во-вторых, в случае признаваемой судом уважительности оснований для возобновления дела, выраженной в особом определении, не обращать, по непосредственному своему усмотрению или по предложению прокурора, вошедшего в законную силу приговора к исполнению впредь до получения разрешения Сената на предъявленное ему ходатайство о возобновлении, причем это последнее право должно, в силу 118 ст. Устава уголовного судопроизводства, распространяться и на мировые судебные учреждения, а также на учреждения, заменившие их в губерниях, где введено в действие Высочайшее утвержденное 12 июля 1889 г. Положение о преобразовании местных крестьянских и судебных учреждений.
Дополнение в вышеизложенном смысле ст. 934 Устава уголовного судопроизводства и введение в главу пятую V раздела Устава уголовного судопроизводства нового Постановления о праве суда по предложению прокурорского надзора и по собственному усмотрению не обращать к исполнению приговора, вошедшего в законную силу, по делу, по которому суд или прокурор ходатайствуют пред Сенатом о возобновлении, послужило бы существенным средством для устранения обнаруживаемого жизнью и судебной практикой пробела в правилах о возобновлении уголовных дел. Оно облегчило бы затруднения, в которые впадает практика. Оно удовлетворило бы и справедливому требованию жизни, устранив вместе с тем по вопросам о возобновлении и поводы к нареканиям на судебные органы, нареканиям, поспешность коих далеко превышает их основательность.

Обвинительные речи

По делу об утоплении крестьянки Емельяновой ее мужем*(173)

6 ноября 1872 года в С.-Петербургском столичном съезде мировых судей состоялся приговор, которым служащий номерным при банях купца Соловьева на Малом проспекте Петербургской стороны крестьянин Егор Емельянов был присужден за нанесение побоев студенту Смиренскому к аресту на 7 дней. Приговор этот был обращен к исполнению 13 ноября. 14 ноября, в 10 часов вечера Емельянов явился, вследствие сделанных накануне настояний полиции, в управление 2 участка Петербургской части и в 11 часов заключен под стражу при полицейском доме этой части. Придя в участок, он объяснил на вопросы околодочного надзирателя Григорьева, что его проводила жена, которая осталась в коридоре участкового помещения. При этом другой околодочный, Фурыгин, заметил, что Емельянов был против обыкновения красен. На рассвете 15 ноября на дне речки Ждановки, протекающей недалеко от бань, где жил и служил Емельянов, усмотрен труп неизвестной женщины, одежда которой всплывала на поверхность воды. Местные жители признали в ней жену Емельянова, Лукерью Фролову, а по осмотру и вскрытию тела ее оказалось, что смерть ей, женщине лет двадцати от роду и крепкого, здорового телосложения, последовала от задушения вследствие утопления. В смерти Фроловой усмотрено было самоубийство, могшее последовать, согласно объяснениям Емельянова, от грусти при предстоявшей ей семидневной разлуке с недавно женившимся мужем, и тело Лукерьи было предано земле, причем для присутствования при ее похоронах Емельянов был отпущен из-под стражи.
Вскрытием трупа Лукерьи, произведенным вторично, обнаружено, что у нее на внутренней поверхности левого плеча и левого бедра находится: на плече 4 кровоподтека, а на бедре 3, величиной полдюйма в диаметре. Кроме того, она оказалась беременной, причем из состояния матки и описания плода, сделанного первоначально вскрывшим труп медиком, врачи заключили, что беременность Лукерьи продолжалась около двух лунных месяцев (56 дней).
Ввиду обстоятельств и показаний свидетелей крестьянин Егор Емельянов был предан суду по обвинению в том, что, задумав лишить жизни жену свою, привел это намерение в исполнение на берегу речки Ждановки, для чего, схватив жену свою за горло и повалив на землю, стащил ее к воде и утопил, т. е. совершил преступление, предусмотренное 1451 ст. Уложения о наказаниях.
Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вашему рассмотрению подлежат самые разнообразные по своей внутренней обстановке дела. Между ними часто встречаются дела, где свидетельские показания дышат таким здравым смыслом, проникнуты такой искренностью и правдивостью и нередко отличаются такой образностью, что задача судебной власти становится очень легка. Остается сгруппировать все эти свидетельские показания, и тогда они сами собой составят картину, которая в вашем уме создаст известное определенное представление о деле. Но бывают дела другого рода, где свидетельские показания имеют совершенно иной характер, где они сбивчивы, неясны, туманны, где свидетели о многом умалчивают, многое боятся сказать, являя перед вами пример уклончивого недоговаривания и далеко не полной искренности; не ошибусь, сказав, что настоящее дело принадлежит в последнему разряду, но не ошибусь также, прибавив, что это не должно останавливать вас, судей, в строго беспристрастном и особенно внимательном отношении к каждой подробности в нем. Если в нем много наносных элементов, если оно несколько затемнено неискренностью и отсутствием полной ясности в показаниях свидетелей, если в нем представляются некоторые противоречия, то тем выше задача обнаружить истину, тем более усилий ума, совести и внимания следует употребить для узнания правды. Задача становится труднее, но не делается неразрешимой.
Я не стану напоминать вам обстоятельства настоящего дела. Они слишком несложны для того, чтобы повторять их в подробности. Мы знаем, что молодой банщик женился, поколотил студента и был посажен под арест. На другой день после этого нашли его жену в речке Ждановке. Проницательный помощник пристава усмотрел в смерти ее самоубийство с горя по мужу, и тело было предано земле, а дело воле Божьей. Этим, казалось бы, все и должно было кончиться, но в околотке пошел говор об утопленнице. Говор этот группировался около Аграфены Суриной, она была его узлом, так как она будто бы проговорилась, что Лукерья не утопилась, а утоплена мужем. Поэтому показание ее имеет главное и существенное в деле значение. Я готов сказать, что оно имеет, к сожалению, такое значение потому, что было бы странно скрывать от себя и недостойно умалчивать перед вами, что личность ее не производит симпатичного впечатления, и что даже взятая вне обстоятельств дела, сама по себе, она едва ли привлекла бы к себе наше сочувствие. Но я думаю, что это свойство ее личности нисколько не изменяет существа ее показания. Если мы на время забудем о том, как она показывает, не договаривая, умалчивая, труся, или скороговоркой, в неопределенных выражениях высказывая то, что она считает необходимым рассказать, то мы найдем, что из показания ее можно извлечь нечто существенное, в котором должна заключаться своя доля истины. Притом показание ее имеет особое значение в деле: им завершаются все предшествовавшие гибели Лукерьи события, им объясняются и все последующие; оно есть, наконец, единственное показание очевидца. Прежде всего возникает вопрос: достоверно ли оно? Если мы будем определять достоверность показания тем, как человек говорит, как он держит себя на суде, то очень часто примем показания вполне достоверные за ложные и наоборот, примем оболочку показания за его сущность, за его сердцевину. Поэтому надо оценивать показания по его внутреннему достоинству. Если оно дано непринужденно, без постороннего давления, если оно дано без всякого стремления к нанесению вреда другому, и если затем оно подкрепляется обстоятельствами дела и бытовой житейской обстановкой тех лиц, о которых идет речь, то оно должно быть признано показанием справедливым. Могут быть неверны детали, архитектурные украшения, мы их отбросим, но тем не менее останется основная масса, тот камень, фундамент, на котором зиждутся эти ненужные, неправильные подробности.
Существует ли первое условие в показании Аграфены Суриной? Вы знаете, что она сама первая проговорилась, по первому толчку, данному Дарьей Гавриловой, когда та спросила: "Не ты ли это с Егором утопила Лукерью?" Самое поведение ее при ответе Дарье Гавриловой и подтверждение этого ответа при следствии исключает возможность чего-либо насильственного или вынужденного. Она сделалась, волей или неволей, об этом судить трудно, свидетельницей важного и мрачного события, она разделила вместе с Егором ужасную тайну, но как женщина нервная, впечатлительная, живая, оставшись одна, она стала мучиться, как все люди, у которых на душе тяготеет какая-нибудь тайна, что-нибудь тяжелое, чего нельзя высказать. Она должна была терзаться неизвестностью, колебаться между мыслью, что Лукерья, может быть, осталась жива, и гнетущим сознанием, что она умерщвлена, и поэтому-то она стремилась к тому, чтобы узнать, что сделалось с Лукерьей. Когда все вокруг было спокойно, никто еще не знал об утоплении, она волнуется как душевнобольная; работая в прачечной, спрашивает поминутно, не прошла ли Лукерья, не видали ли утопленницы. Бессознательно почти, под тяжким гнетом давящей мысли, она сама себя выдает. Затем, когда пришло известие об утопленнице, когда участь, постигшая Лукерью, определилась, когда стало ясно, что она не придет никого изобличать, бремя на время свалилось с сердца и Аграфена успокоилась. Затем опять тяжкое воспоминание и голос совести начинают ей рисовать картину, которой она была свидетельницей, и на первый вопрос Дарьи Гавриловой она почти с гордостью высказывает все, что знает. Итак, относительно того, что показание Суриной дано без принуждения, не может быть сомнения.
Обращаюсь ко второму условию: может быть, показание это имеет своей исключительной целью коварное желание набросить преступную тень на Егора, погубить его? Такая цель может быть только объяснена страшной ненавистью, желанием погубить во что бы то ни стало подсудимого; но в каких же обстоятельствах дела найдем мы эту ненависть? Говорят, что она была на него зла за то, что он женился на другой. Это совершенно понятно, но она взяла за это с него деньги; положим, что, даже и взяв деньги, она была недовольна им, но между неудовольствием и смертельной ненавистью целая пропасть. Все последующие браку обстоятельства были таковы, что он, напротив, должен был сделаться ей особенно дорог и мил. Правда, он променял ее, с которой жил два года, на девушку, с которой перед тем встречался лишь несколько раз, и это должно было задеть ее самолюбие; но через неделю или, во всяком случае, очень скоро после свадьбы, он опять у ней, жалуется ей на жену, говорит, что снова любит ее, тоскует по ней. Да ведь это для женщины, которая продолжает любить, - а свидетели показали, что она очень любила его и переносила его крутое обращение два года,величайшая победа! Человек, который ее кинул, приходит с повинной головой, как блудный сын, просит ее любви, говорит, что та, другая, не стоит его привязанности, что она, Аграфена, дороже, краше, милее и лучше для него... Это могло только усилить прежнюю любовь, но не обращать ее в ненависть. Зачем ей желать погубить Егора в такую минуту, когда жены нет, когда препятствие к долгой связи и даже к браку устранено? Напротив, теперь-то ей и любить его, когда он всецело ей принадлежит, когда ей не надо нарушать "их закон", а между тем она обвиняет его, повторяет это обвинение здесь на суде. Итак, с этой точки зрения, показание это не может быть заподозрено.
Затем, соответствует ли оно сколько-нибудь обстоятельствам дела, подтверждается ли бытовой обстановкой действующих лиц? Если да, то как бы Аграфена Сурина ни была несимпатична, мы можем ей поверить, потому что другие, совершенно посторонние лица, оскорбленные ее прежним поведением, не свидетельствуя в пользу ее личности, свидетельствуют, однако, в пользу правдивости ее настоящего показания. Прежде всего свидетельница, драгоценная по простоте и грубой искренности своего показания,- сестра покойной Лукерьи. Она рисует подробно отношения Емельянова к жене и говорит, что когда Емельянов посватался, она советовала сестре не выходить за него замуж, но он поклялся, что бросит любовницу, и она, убедившись этой клятвой, посоветовала сестре идти за Емельянова. Первое время они живут счастливо, мирно и тихо, но затем начинается связь Емельянова с Суриной. Подсудимый отрицает существование этой связи, но об ней говорит целый ряд свидетелей. Мы слышали показание двух девиц, ходивших к гостям по приглашению Егора, которые видели, как он в половине ноября целовался на улице, и не таясь, с Аграфеной. Мы знаем из тех же показаний, что Аграфена бегала к Егору, что он часто, ежедневно по нескольку раз, встречался с нею. Правда, главное фактическое подтверждение, с указанием на место, где связь эта была закреплена, принадлежит Суриной, но и оно подкрепляется посторонними обстоятельствами, а именно: показаниями служащего в Зоологической гостинице мальчика и Дарьи Гавриловой. Обвиняемый говорит, что он в этот день до 6 часов сидел в Мировом Съезде, слушая суд и собираясь подать апелляцию. Не говоря уже о том, что, пройдя по двум инстанциям, он должен был слышать от председателя Мирового Съезда обязательное по закону заявление, что апелляции на приговор Съезда не бывает. Этот человек, относительно которого приговор Съезда был несправедлив, не только по его мнению, но даже по словам его хозяина, который говорит, что Егор не виноват, "да суд так рассудил", этот человек идет любопытствовать в этот самый суд и просиживает там полдня. Действительно, он не был полдня дома, но он был не в Съезде, а в Зоологической гостинице. На это указывал мальчик Иванов. Он видел в Михайлов день Сурину в номерах около 5 часов. Это подтверждает и Гаврилова, которой 8 ноября Сурина сказала, что идет с Егором, а затем вернулась в 6 часов. Итак, частица показания Суриной подтверждается. Таким образом, очевидно, что прежние, дружеские, добрые отношения между Лукерьей и ее мужем поколебались. Их место заняли другие, тревожные. Такие отношения не могут, однако, долго длиться; они должны измениться в ту или другую сторону. На них должна была постоянно влиять страсть и прежняя привязанность, которые пробудились в Егоре с такой силой и так скоро. В подобных случаях может быть два исхода: или рассудок, совесть и долг победят страсть и подавят ее в грешном теле, и тогда счастие упрочено, прежние отношения возобновлены и укреплены - или, напротив, рассудок подчинится страсти, заглохнет голос совести, и страсть, увлекая человека, овладеет им совсем; тогда явится стремление не только нарушить, но навсегда уничтожить прежние тягостные, стесняющие отношения. Таков общий исход всех действий человеческих, совершаемых под влиянием страсти; на середине страсть никогда не останавливается; она или замирает, погасает, подавляется, или, развиваясь чем далее, тем быстрее, доходит до крайних пределов. Для того, чтобы определить, по какому направлению должна была идти страсть, овладевшая Емельяновым, достаточно вглядеться в характер действующих лиц. Я не стану говорить о том, каким подсудимый представляется нам на суде; оценка поведения его на суде не должна быть, по моему мнению, предметом наших обсуждений. Но мы можем проследить его прошедшую жизнь по тем показаниям и сведениям, которые здесь даны и получены.
Лет шестнадцати он приезжает в Петербург и становится банщиком при номерных, так называемых "семейных", банях. Известно, какого рода эта обязанность; здесь на суде он сам и две девушки из дома терпимости объявили, в чем состоит одна из главных функций этой обязанности. Ею-то, между прочим, Егор занимается с шестнадцати лет. У него происходит перед глазами постоянный, систематический разврат. Он видит постоянно беззастенчивое проявление грубой чувственности. Рядом с этим является добывание денег не действительной, настоящей работой, а "на водкой". Средства к жизни добываются не тяжелым и честным трудом, а тем, что он угождает посетителям, которые, довольные проведенным временем с приведенной женщиной, быть может, иногда и не считая хорошенько, дают ему деньги на водку. Вот какова его должность с точки зрения труда! Посмотрим на нее с точки зрения долга и совести. Может ли она развить в человеке самообладание, создать преграды, внутренние и нравственные, порывам страсти? Нет, его постоянно окружают картины самого беззастенчивого проявления половой страсти, а влияние жизни без серьезного труда, среди далеко не нравственной обстановки для человека, не укрепившегося в другой, лучшей сфере, конечно, не явится особо задерживающим в ту минуту, когда им овладеет чувственное желание обладания... Взглянем на личный характер подсудимого, как он нам был описан. Это характер твердый, решительный, смелый. С товарищами живет Егор не в ладу, нет дня, чтобы не ссорился, человек "озорной", неспокойный, никому спускать не любит. Студента, который, подойдя к бане, стал нарушать чистоту, он поколотил больно и поколотил притом не своего брата мужика, а студента, "барина", стало быть, человек не очень останавливающийся в своих порывах. В домашнем быту это человек не особенно нежный, не позволяющий матери плакать, когда его ведут под арест, обращающийся с своей любовницей, "как палач". Ряд показаний рисует, как он обращается вообще с теми, кто ему подчинен по праву или обычаю: "идешь ли?" прикрикивает он на жену, зовя ее с собой; "гей, выходи", стучит в окно, "выходи", властно кричит он Аграфене. Это человек, привыкший властвовать и повелевать теми, кто ему покоряется, чуждающийся товарищей, самолюбивый, непьющий, точный и аккуратный. Итак, это характер сосредоточенный, сильный и твердый, но развившийся в дурной обстановке, которая ему никаких сдерживающих нравственных начал дать не могла.
Посмотрим теперь на его жену. О ней также характеристичные показания: эта женщина невысокого роста, толстая, белокурая, флегматическая, молчаливая и терпеливая. "Всякие тиранства от моей жены, капризной женщины, переносила, никогда слова не сказала",- говорит о ней свидетель Одинцов. "Слова от нее трудно добиться",- прибавил он. Итак, это вот какая личность: тихая, покорная, вялая и скучная - главное - скучная. Затем выступает Аграфена Сурина. Вы ее видели и слышали: вы можете относиться к ней не с симпатией, но вы не откажете ей в одном: она бойка и даже здесь за словом в карман не лезет, не может удержать улыбки, споря с подсудимым. Она, очевидно, очень живого, веселого характера, энергичная, своего не уступит даром, у нее черные глаза, румяные щеки, черные волосы. Это совсем другой тип, другой темперамент.
Вот такие-то три лица сводятся судьбой вместе. Конечно, и природа, и обстановка указывают, что Егор должен скорее сойтись с Аграфеной; сильный всегда влечется к сильному, энергическая натура сторонится от всего вялого и слишком тихого. Егор женится, однако, на Лукерье. Чем она понравилась ему? Вероятно, свежестью, чистотой, невинностью. В этих ее свойствах нельзя сомневаться. Егор сам не отрицает, что она вышла за него, сохранив девическую чистоту. Для него эти ее свойства, эта ее неприкосновенность должны были представлять большой соблазн, сильную приманку, потому что он жил последние годы в такой сфере, где девической чистоты вовсе не полагается; для него обладание молодой, невинной женой должно было быть привлекательным. Оно имело прелесть новизны, оно так резко и так хорошо противоречило общему складу окружающей его жизни. Не забудем, что это не простой крестьянин, грубоватый, но прямодушный, это крестьянин, который с шестнадцати лет в Петербурге, в номерных банях, который, одним словом, "хлебнул" Петербурга. И вот он вступает в брак с Лукерьей, которая, вероятно, иначе ему не могла принадлежать; но первые порывы страсти прошли, он охлаждается, а затем начинается обычная жизнь, жена его приходит к ночи, тихая, покорная, молчаливая... Разве это ему нужно, с его живым характером, с его страстной натурой, испытавшей житье с Аграфеной? И ему, особенно при его обстановке, приходилось видывать виды, и ему, может быть, желательна некоторая завлекательность в жене, молодой задор, юркость, бойкость. Ему, по характеру его, нужна жена живая, веселая, а Лукерья совершенная противоположность этому. Охлаждение понятно, естественно. А тут Аграфена снует, бегает по коридору, поминутно суется на глаза, подсмеивается и не прочь его снова завлечь. Она зовет, манит, туманит, раздражает, и когда он снова ею увлечен, когда она снова позволяет обнять себя, поцеловать, в решительную минуту, когда он хочет обладать ею, она говорит: "Нет, Егор, я вашего закона нарушать не хочу", т. е. каждую минуту напоминает о сделанной им ошибке, корит его тем, что он женился, не думая, что делает, не рассчитав последствий, сглупив... Он знает при этом, что она от него ни в чем более не зависит, что она может выйти замуж и пропасть для него навсегда. Понятно, что ему остается или махнуть на нее рукой и вернуться к скучной и молчаливой жене, или отдаться Аграфене. Но как отдаться? Вместе, одновременно с женой? Это невозможно. Во-первых, это в материальном отношении дорого будет стоить, потому что ведь придется и материальным образом иногда выразить любовь к Суриной; во-вторых, жена его стесняет; он человек самолюбивый, гордый, привыкший действовать самостоятельно, свободно, а тут надо ходить тайком по номерам, лгать, скрываться от жены или слушать брань ее с Аграфеной и с собой - и так навеки! Конечно, из этого надо найти исход. И если страсть сильна, а голос совести слаб, то исход может быть самый решительный. И вот является первая мысль о том, что от жены надо избавиться.
Мысль эта является в ту минуту, когда Аграфена вновь стала принадлежать ему, когда он снова вкусил от сладости старой любви и когда Аграфена отдалась ему, сказав, что это, как говорится в таких случаях, "в первый и в последний раз". О появлении этой мысли говорит Аграфена Сурина. "Не сяду под арест без того, чтобы Лукерьи не было",- сказал ей Емельянов. Мы бы могли не совсем поверить ей, но слова ее подтверждаются другим беспристрастным и добросовестным свидетелем, сестрой Лукерьи, которая говорит, что накануне смерти, через неделю после свидания Егора с Суриной, Лукерья передавала ей слова мужа: "Тебе бы в Ждановку". В каком смысле было это сказано - понятно, так как она отвечала ему: "Как хочешь, Егор, но я сама на себя рук накладывать не стану". Видно, мысль, на которую указывает Аграфена, в течение недели пробежала целый путь и уже облеклась в определенную и ясную форму: "Тебе бы в Ждановку". Почему же именно в Ждановку? Вглядитесь в обстановку Егора и отношения его к жене. Надо от нее избавиться. Как, что для этого сделать? Убить... Но как убить? Зарезать ее - будет кровь, нож, явные следы - ведь они видятся только в бане, куда она приходит ночевать. Отравить? Но как достать яду, как скрыть следы преступления и т. д. Самое лучшее и, пожалуй, единственное средство - утопить. Но когда? А когда она пойдет провожать его в участок - это время самое удобное, потому что при обнаружении убийства он окажется под арестом, и даже как нежный супруг и несчастный вдовец, пойдет потом хоронить утопившуюся или утонувшую жену. Такое предположение вполне подкрепляется рассказом Суриной. Скажут, что Сурина показывает о самом убийстве темно, туманно, путается, сбивается. Все это так, но у того, кто даже как посторонний зритель бывает свидетелем убийства, часто трясутся руки и колотится сердце от зрелища ужасной картины; когда же зритель не совсем посторонний, когда он даже очень близок к убийце, когда убийство происходит в пустынном месте, осенью и сырой ночью, тогда немудрено, что Аграфена не совсем может собрать свои мысли и не вполне разглядела, что именно и как именно делал Егор, но сущность ее показаний все-таки сводится к одному, т. е. к тому, что она видела Егора топившим жену; в этом она тверда и впечатление это передает с силой и настойчивостью. Она говорит, что испугавшись, бросилась бежать, затем он догнал ее, а жены не было; значит, думала она, он-таки утопил ее; спросила о жене, Егор не отвечал. Показание ее затем вполне подтверждается во всем, что касается ее ухода из дома вечером 14 ноября. Подсудимый говорит, что он не приходил за ней, но Анна Николаева удостоверяет противоположное и говорит, что Аграфена, ушедшая с Егором, вернулась через 20 минут. По показанию Аграфены, она как раз прошла и пробежала такое пространство, для которого нужно было, по расчету, употребить около 20 минут времени.
Нам могут возразить против показаний Суриной, что смерть Лукерьи могла произойти от самоубийства, или же сама Сурина могла убить ее. Обратимся к разбору этих могущих быть возражений. Прежде всего нам скажут, что борьбы не было, потому что платье утопленницы не разорвано, не запачкано, что сапоги у подсудимого, который должен был войти в воду, не были мокры и т. д. Вглядитесь в эти два пункта возражений и вы увидите, что они вовсе не так существенны, как кажутся с первого взгляда. Начнем с грязи и борьбы. Вы слышали показание одного свидетеля, что грязь была жидкая, что была слякоть; вы знаете, что место, где совершено убийство, весьма крутое, скат в 9 шагов, под углом 45 градусов. Понятно, что начав бороться с кем-нибудь на откосе, можно было съехать по грязи в несколько секунд до низу и затем человек, которого сталкивают, запачканного грязью, в текущую воду, остается в ней целую ночь, то нет ничего удивительного, что на платье, пропитанном насквозь водой, слякоть расплывется и следов ее не останется: природа сама выстирает платье утопленницы. Скажут, что нет следов борьбы. Я не стану утверждать, чтобы она была, хотя разорванная пола кацавейки наводит, однако, на мысль, что нельзя отрицать ее существования. Затем скажут: сапоги! Да, сапоги эти, по-видимому, очень опасны для обвинения, но только по-видимому; припомните часы, когда Егор вышел из дома - это было три четверти десятого, а пришел он в участок 10 минут одиннадцатого, т. е. через 25 минут по выходе из дома и минут через 10 после того, что было им совершено, по словам Суриной. Но в часть, где собственно содержатся арестанты и где его осматривали, он пришел в 11 часов, через час после того дела, в совершении которого он обвиняется. В течение этого времени он много ходил, был в теплой комнате, и затем уже его обыскивают. Когда его обыскивали, вы могли заключить из показания свидетелей: один из полицейских объяснил, что на него не обратили внимания, потому что он приведен на 7 дней, другой сказал сначала, что всего его обыскивал, и потом объяснил, что сапоги подсудимый снял сам, а он осмотрел только карманы. Очевидно, что в этот промежуток времени он мог успеть обсохнуть, а если и оставалась сырость на платье и сапогах, то она не отличалась от той, которая могла образоваться от слякоти и дождя. Да, наконец, если вы представите себе обстановку убийства так, как описывает Сурина, вы убедитесь, что ему не было надобности входить в воду по колени. Завязывается борьба на откосе, подсудимый пихает жену, они скатываются в минуту по жидкой грязи, затем он схватывает ее за плечи и нагнув ее голову, сует в воду. Человек может задохнуться в течение двух-трех минут, особенно если не давать ему ни на секунду вынырнуть, если придержать голову под водой. При такой обстановке, которую описывает Сурина, всякая женщина в положении Лукерьи будет поражена внезапным нападением, в сильных руках разъяренного мужа не соберется с силами, чтобы сопротивляться, особенно если принять в соображение положение убийцы, который держал ее одной рукой за руку, на которой и остались синяки от пальцев, а другой нагибал ей голову к воде. Чем ей сопротивляться, чем ей удержаться от утопления? У нее свободна одна лишь рука, но перед нею вода, за которую ухватиться, о которую опереться нельзя. Платье Егора могло быть при этом сыро, забрызгано водой, запачкано и грязью немного, но при поверхностном осмотре, который ему делали, это могло остаться незамеченным. Насколько это вероятно, вы можете судить по показаниям свидетелей; один говорит, что он засажен в часть в сапогах, другой говорит - босиком; один показывает, что он был в сюртуке, другой говорит - в чуйке и т. д. Наконец, известно, что ему позволили самому явиться под арест, что он был свой человек в участке - станут ли такого человека обыскивать и осматривать подробно?
Посмотрим, насколько возможно предположение о самоубийстве. Думаю, что нам не станут говорить о самоубийстве с горя, что мужа посадили на 7 дней под арест. Надо быть детски легковерным, чтобы поверить подобному мотиву. Мы знаем, что Лукерья приняла известие об аресте мужа спокойно, хладнокровно, да и приходить в такое отчаяние, чтобы топиться ввиду 7-дневной разлуки было бы редким, чтобы не сказать, невозможным примером супружеской привязанности. Итак, была другая причина, но какая же? Быть может, жестокое обращение мужа, но мы, однако, не видим такого обращения: все говорят, что они жили мирно, явных ссор не происходило. Правда, она раз, накануне смерти, жаловалась, что муж стал грубо отвечать, лез с кулаками и даже советовал ей в Ждановку. Но, живя в России, мы знаем, каково в простом классе жестокое обращение с женой. Оно выражается гораздо грубее и резче: в нем муж, считая себя в своем неотъемлемом праве, старается не только причинить боль, но и нашуметь, сорвать сердце. Здесь такого жестокого обращения не было и быть не могло. Оно, по большей части, есть следствие грубого возмущения какою-нибудь стороной в личности жены, которую нужно, по мнению мужа, исправить, наказуя и истязая. Здесь было другое чувство, более сильное и всегда более страшное по своим результатам. Это была глубокая, затаенная ненависть. Наконец, мы знаем, что никто так не склонен жаловаться и плакаться на жестокое обращение, как женщина, и Лукерья точно так же не удержалась бы, чтобы не рассказать хоть близким, хоть сестре, что нет житья с мужем, как рассказала о нем накануне смерти. Итак, нет повода к самоубийству. Посмотрим на выполнение этого самоубийства. Она никому не намекает даже о своем намерении, напротив, говорит накануне противоположное, а именно: что рук на себя не наложит; затем она берет у сестры - у бедной женщины - кофту: для чего же? - чтобы в ней утопиться; наконец, местом утопления она выбирает Ждановку, где воды всего на аршин. Как же тут утопиться? Ведь надо согнуться, нужно чем-нибудь придержаться за дно, чтобы не всплыть на поверхность... Но чувство самосохранения непременно скажется; молодая жизнь восстала бы против своего преждевременного прекращения, и Лукерья сама выскочила бы из воды. Известно, что во многих случаях самоубийцы потому только гибнут под водой, что или не умеют плавать, или же несвоевременно придет помощь, которую они обыкновенно сами призывают. Всякий, кто знаком с обстановкой самоубийства, знает, что утопление, а также бросание с высоты - два преимущественно женских способа самоубийства - совершаются так, что самоубийца старается ринуться, броситься как бы с тем, чтобы поскорей, сразу, без возможности колебаний и возврата прервать связь с окружающим миром. В воду "бросаются", а не ищут такого места, где бы надо было "входить" в воду, почти как по ступенькам. Топясь в Ждановке, Лукерья должна была войти в воду, нагнуться, даже сесть и не допускать себя встать, пока не отлетит от нее жизнь. Но это положение немыслимое! И зачем оно, когда в десяти шагах течет Нева, которая не часто отдает жизни тех, кто пойдет искать утешения в ее глубоких и холодных струях. Наконец, самое время для самоубийства выбирается такое, когда сама судьба послала ей семидневную отсрочку, когда она может вздохнуть и пожить на свободе без мужа, около сестры. Итак, это не самоубийство.
Но, быть может, это убийство, совершенное Аграфеной Суриной, как намекает на это подсудимый? Я старался доказать, что не Аграфене Суриной, а мужу Лукерьи можно было желать убить ее, и притом, если мы остановимся на показании обвиняемого, то мы должны брать его целиком, особенно в отношении Суриной. Он здесь настойчиво требовал от свидетелей подтверждения того, что Лукерья плакалась от угроз Суриной удавить ее или утюгом хватить. Свидетели этого не подтвердили, но если все-таки верить обвиняемому, то надо признать, что Лукерья окончательно лишилась рассудка, чтобы идти ночью на глухой берег Ждановки с такой женщиной, которая ей враг, которая грозила убить ее! Скажут, что Сурина могла напасть на нее, когда она возвращалась, проводив мужа. Но факты, неумолимые факты докажут нам противное. Егор ушел из бань в три четверти десятого, пришел в участок в 10 минут одиннадцатого, следовательно, пробыл в дороге 25 минут. Одновременно с уходом из дому он вызвал Аграфену, как говорит Николаева. Следовательно, Сурина могла напасть на Лукерью только по истечении этих 25 минут. Но та же Николаева говорила, что Аграфена Сурина вернулась домой через двадцать минут после ухода. Наконец, могла ли Сурина один на один сладить с Лукерьей, как мог сладить с ней ее муж и повелитель? Вот тут-то были бы следы той борьбы, которой так тщетно искала защита на платье покойной. Итак, предположение о Суриной, как убийце Лукерьи, рушится, и мы приходим к двум неразъясненным обстоятельствам: во-первых, зачем обвиняемый вызывал Аграфену, когда шел убивать жену, и во-вторых, зачем он говорил, по показанию Суриной, что "брал девку, а вышла баба", и упрекал в том жену, в последние моменты ее жизни. Не лжет ли Сурина? Но, господа присяжные, не одними внешними обстоятельствами, которые режут глаза, определяется характер действий человека; при известных случаях надо посмотреть и на те душевные проявления, которые свойственны большинству людей при известной обстановке. Зачем он бросил тень на честь своей жены в глазах Аграфены? Да потому что, несмотря на некоторую свою испорченность, он живет в своеобразном мире, где при разных, подчас грубых и не вполне нравственных явлениях, существует известный, определенный, простой и строгий нравственный кодекс. Влияние кодекса этого выразилось в словах Аграфены: "Я вашего закона нарушать не хочу!" Подсудимый - человек самолюбивый, гордый и властный; прийти просто просить у Аграфены прощения и молить о старой любви значило бы прямо сказать, что он жену не любит, потому что женился "сдуру", не спросясь броду; Аграфена стала бы смеяться. Надо было иметь возможность сказать Аграфене, что она может нарушить закон, потому что этого закона нет, потому что жена внесла бесчестие в дом и опозорила закон сама. Не тоскующим и сделавшим ошибку, непоправимую на всю жизнь, должен он был прийти к Аграфене, а человеком оскорбленным, презирающим жену, не смогшую до свадьбы "себя соблюсти". В таких условиях Аграфена стала бы его, быть может, жалеть, но он не был бы смешон в ее глазах. И притом, это общечеловеческое свойство, печальное, но верное, когда человек беспричинно ненавидит другого, несправедлив к нему, то он силится найти в нем хоть какую-нибудь, хоть вымышленную вину, чтобы оправдаться в посторонних глазах, чтобы даже в глазах самого ненавидимого быть как бы в своем праве. Вот почему лгал Егор об жене Аграфене и в решительную минуту при них обеих повторял эту ложь, в виде вопроса жене о том, кому продала она свою честь? Хотя теперь и утверждает, что жена была целомудренна.
Зачем он вызвал Аграфену, идя на убийство? Вы ознакомились с Аграфеной Суриной и, вероятно, согласитесь, что эта женщина способна вносить смуту и раздор в душевный мир человека, ею увлеченного. От нее нечего ждать, что она успокоит его, станет говорить как добрая, любящая женщина. Напротив, она, скорей всего, в ответ на уверения в прочности вновь возникшей привязанности, станет дразнить, скажет: "Как же, поверь тебе, хотел ведь на мне жениться, два года водился, да и женился на другой". Понятно, что в человеке самолюбивом, молодом, страстном, желающем приобрести Аграфену, должно было явиться желание доказать, что у него твердо намерение обладать ею, что он готов даже уничтожить жену-разлучницу, да не на словах, которым Аграфена не верит и над которыми смеется, но на деле. Притом она уже раз испытала его неверность, она может выйти замуж, не век же находиться под его гнетом; надо ее закрепить надолго, навсегда, поделившись с нею страшной тайной. Тогда всегда будет возможность сказать: "Смотри, Аграфена! я скажу все - мне будет скверно, да и тебе, чай, не сладко придется. Вместе погибать пойдем, ведь из-за тебя же Лукерьи душу загубил..."
Вот для чего надо было вызвать Аграфену, удалив во что бы то ни стало плаксивую мать, которая дважды вызывалась идти его провожать. Затем, могли быть и практические соображения: зайдя за ней, он мог потом, в случае обнаружения каких-нибудь следов убийства, сказать: я сидел в участке, а в участок шел с Грушей, что же, разве при ней я совершил убийство? Спросите ее! Она будет молчать, конечно, и тем дело кончится. Но в этом расчете он ошибся. Он не сообразил, какое впечатление может произвести на Сурину то, что ей придется видеть, он позабыл, что на молчание такой восприимчивой женщины, как Сурина, положиться нельзя... Вот те соображения, которые я считал нужным вам представить. Мне кажется, что все они сводятся к тому, что обвинение против подсудимого имеет достаточные основания. Поэтому я обвиняю его в том, что, возненавидев свою жену и вступив в связь с другой женщиной, он завел жену ночью на речку Ждановку и там утопил.
Кончая обвинение, я не могу не повторить, что такое дело, как настоящее, для разрешения своего потребует больших усилий ума и совести. Но я уверен, что вы не отступите перед трудностью задачи, так как не отступила перед ней обвинительная власть, хотя, быть может, разрешите ее иначе. Я нахожу, что подсудимый Емельянов совершил дело ужасное; нахожу, что, постановив жестокий и несправедливый приговор над своей бедной и ни в чем неповинной женой, он со всей строгостью привел его в исполнение. Если вы, господа присяжные, вынесете из дела такое же убеждение, как и я, если мои доводы подтвердят в вас это убеждение, то я думаю, что не далее, как через несколько часов подсудимый услышит из ваших уст приговор, конечно, менее строгий, но, без сомнения, более справедливый, чем тот, который он сам произнес над своей женой.
Приговором присяжных подсудимый признан виновным в убийстве жены с заранее обдуманным намерением.

По делу о Станиславе и Эмиле Янсенах, обвиняемых во ввозе в Россию
фальшивых кредитных билетов, и Герминии Акар, обвиняемой в выпуске
в обращение таких билетов

3 марта 1869 года С.-Петербургской сыскной полицией на Миллионной улице задержаны были: С.-петербургский первой гильдии купец Станислав Янсен и его сын.
При задержании их у Эмиля Янсена найден небольшой деревянный ящик и в нем 360 фальшивых кредитных билетов 50-рублевого достоинства. Поводом к задержанию Станислава и Эмиля Янсенов послужило заявление с.-петербургскому обер-полицеймейстеру кабинет-курьера французского посольства Обри, что он привез из Парижа на имя Эмиля Янсена ящичек с фальшивыми кредитными билетами 50-рублевого достоинства.
В деревянном ящичке, по вскрытии его, найдены два тючка: первый был упакован сначала в холст, затем в белую бумагу, опечатанную пятью печатями, и в нем в изрезанной бумаге найдено 245 фальшивых кредитных билетов 50-рублевого достоинства выпуска 1864 и 1865 годов; другой был уложен сначала в розового цвета бумагу, тоже за пятью печатями, а потом в коленкор, и в нем 115 фальшивых кредитных билетов того же достоинства и одной подделки. 3 марта, в половине первого часа дня, судебный следователь сделал обыск в квартире Янсена, причем в спальне в одном из ящиков комода в портмоне найден кредитный билет 50-рублевого достоинства 1864 г. за N 91701; в кабинете Эмиля Янсена - печать с изображением трех лилий и с графской короной. Печать эта оказалась совершенно тождественной той, которой были запечатаны пакеты с 50-рублевыми кредитными билетами, привезенными Янсену курьером Обри.
С.-Петербургская сыскная полиция сообщила судебному следователю, что Станислав Янсен находился в дружеских отношениях с модисткой, французскою подданной Герминией Акар; что последняя после ареста Янсена, распродав свое имущество, спешит выехать за границу и уже полчила на то надлежащее разрешение. При обыске в квартире Акар ничего подозрительного не найдено, но затем дальнейшим следствием обнаружено, что из магазина Акар довольно часто выпускаемы были 10-рублевые фальшивые кредитные билеты.
Вследствие этого Янсены и Акар были преданы суду по обвинению: Станислав Янсен и сын его, французский подданный Эмиль Янсен, в том, что по предварительному уговору между собой в начале марта 1869 года заведомо ввезли они в Петербург чрез посредство кабинет-курьера французского посольства Обри 360 фальшивых кредитных билетов 50-рублевого достоинства заграничной механической подделки, т. е. в преступлении, предусмотренном 573-й ст. Уложения о наказаниях; и французская подданная Герминия Акар - в том, что выпустила в обращение фальшивые государственные билеты 10-рублевого достоинства, зная лиц, занимающихся их переводом, т. е. в преступлении, предусмотренном в 576-й ст. Уложения о наказаниях.
На судебном следствии подсудимые себя виновными не признали.
Господа судьи, господа присяжные заседатели! Позднее время, в которое начинаются судебные прения, утомительное судебное заседание и, наконец, то внимание, с которым вы слушали настоящее дело, обязывают меня и дают мне возможность быть кратким, дают возможность указать лишь на главные стороны дела, основанием которых послужат только те данные, которые вы слышали и оценили на судебном следствии. Я не буду касаться многих побочных обстоятельств и мелочей, полагая, что они все оставили в вас надлежащее впечатление, которое, конечно, повлияет и на ваше убеждение. Когда возникает серьезное обвинение, когда на скамье подсудимых сидят не совсем обыкновенные люди, когда они принадлежат не к тому слою общества, который поставляет наибольшее число преступников - если не качеством, так количеством - то естественно является желание познакомиться с личностью подсудимых, узнать свойства и характер самого преступления. Быть может, в их личности, быть может, в свойстве самого преступления можно почерпнуть те взгляды, которыми необходимо руководствоваться при обсуждении дела; быть может, из них можно усмотреть и то необходимое и правильное освещение фактов, которое вытекает из отношения подсудимых к этим фактам.
Пред вами трое подсудимых. Один из них старик, уже оканчивающий свою жизнь, другой - молодой человек, третья - женщина средних лет. Все они принадлежат к классу если не зажиточному, то, во всяком случае, достаточному. Один из них имеет довольно прочное и солидное торговое заведение; он открыл и поддерживает в Петербурге торговый дом; у него обширные обороты; он занимается самой разнообразной деятельностью: он и комиссионер, и предприниматель, и прожектер, и член многих, по его словам, ученых обществ; наконец, человек развитой и образованный, потому что получил во Франции даже право читать публичные лекции. Он некогда занимался медициной, но затем оставил ее и пустился в торговые обороты, посвящая этим оборотам всю свою деятельность и все свои способности для того, чтобы довести эти обороты до возможно большего объема. Поэтому у него положение в коммерческом мире довольно хорошее и прочное. Вы слышали здесь, что он производит большие уплаты и находится по делам в связи с главнейшими торговыми домами. Другая личность - его сын. Он стенограф, говорят нам. Чтобы он был хороший стенограф, об этом судить трудно. Мы знаем из его собственных слов, что он не может прочесть стенографической надписи на карточке, отзываясь, что забыл стенографию в течение двух месяцев. Но тем не менее, он еще может выучиться своему делу, и если у него нет прочного положения в обществе, то зато у него есть семейство, любящая мать, занимающийся обширной торговлей отец, молодость, силы, надежда на будущее и, следовательно, наилучшие условия, чтобы зарабатывать хлеб честным образом. Наконец, третья - модистка высшего полета, имеющая заведение в лучшем месте Петербурга и посещаемая особами, принадлежащими к высшему кругу общества. Таковы подсудимые. Они обвиняются в важном и тяжком преступлении. Есть ли это преступление следствие порыва, страсти, увлечения, которые возможны при всяком общественном положении, при всякой степени развития, которые совершаются без оглядки назад, без заглядывания вперед? Нет, это преступление обдуманное и требующее для выполнения много времени. Чтобы решиться на такое преступление, нужно подвергнуться известному риску, который может окончиться скамьей подсудимых, как это случилось в настоящем деле. Чтобы рискнуть на такое дело, нужно иметь в виду большие цели, достижение важного результата, и притом, конечно, материального, денежного. Только ввиду этого результата можно пойти, имея уже определенное общественное положение, на преступление. Но если важен результат, если заманчивы цели, если решимость связана с большим риском, если можно видеть впереди скамью подсудимых и сопряженную с нею потерю доброго имени и прочие невеселые последствия, то естественно, что при совершении этого преступления нужно употребить особую энергию, особую осмотрительность, обдумать каждое действие, постараться обставить все так хитро и ловко, чтобы не попасться, постараться особенно, чтобы концы были спрятаны в воду. Итак, вот свойства подобного преступления. Преступление это есть распространение фальшивых кредитных билетов. Я полагаю, что излишне говорить о его значении. Оно представляется с первого взгляда, по-видимому, не нарушающим прямо ничьих прав; в этом один из главных процессуальных его недостатков. Пред вами нет потерпевших лиц; никто не плачется о своем несчастьи, никто не говорит о преступлении подсудимого с тем жаром, с каким обыкновенно говорят пострадавшие. Но это происходит оттого, что потерпевшим лицом представляется целое общество, оттого, что в то время, когда обвиняемый сидит на скамье подсудимых, в разных местах, может быть, плачутся бедняки, у которых последний кусок хлеба отнят фальшивыми бумажками. Этих потерпевших бывает много, очень много. Во имя этих многих, во имя тех, которые не знают даже, кто их обидел и отнял их трудовые крохи, вы, господа присяжные заседатели, должны приложить к делу особое внимание, и если нужно, то и особую строгость. Замечу еще, что дела подобного рода возникают довольно часто, но на суд попадают редко, и причина тому - обдуманность и хитрость исполнения. Только случай, счастливый случай - если можно так выразиться - представляет судебной власти возможность открыть виновников этого рода темных дел и коснуться тонко сплетенной сети подделывателей и переводителей фальшивых бумажек. Такой случай был в настоящем деле, и с него лучше всего начать изложение обвинения.
Вы знаете, в чем состоял этот случай. К курьеру французского Министерства иностранных дел Обри явился неизвестный человек, назвавшийся Леоном Риу. Он принес ему посылку и просил отвезти ее в Петербург. Обри решился взять эту посылку. Как курьер, он нередко это исполнял и понятно, почему исполнял. Он не подвергается таможенному досмотру, везет беспошлинно всю кладь, а между тем бывают драгоценные вещи, которые можно переслать и верно, и дешево, и не безвыгодно для курьеров. Вы слышали показание Газе, который говорит, что Обри не хотел согласиться, но что начальник его приказал взять посылку. Может быть, это и так. Из дела видно, что Риу действовал особенно настоятельно, что он покланялся и начальнику Обри, чтобы посылка была отправлена. Во всяком случае, ввиду ли выгодного обещания или просто чтобы отвязаться от навязчивого просителя, но Обри везет ее в Петербург вместе с депешами Тюильрийского кабинета. Что же такое в посылке? Это, как говорил курьер Риу и как значится в безграмотном переводе, артикулы, т. е. образцы товаров. Посылка пустая по цене, она стоит 30 франков, ее можно бросить куда-нибудь, и она бросается в саквояж, где клеенка, которой она обшита, распарывается. В Петербурге у Обри является желание посмотреть содержимое посылки, и не защищенные больше оболочкой, в ней оказываются фальшивые бумажки. Об этом заявлено - и вот, благодаря несколько необычной любознательности французского курьера, русские кредитные билеты попадают на стол вещественных доказательств нашего суда. Вы знаете, что Янсены были затем арестованы. Обстоятельства этого ареста вам более или менее известны. Я не считаю нужным их повторять, но напоминаю только вкратце, что к Обри сначала явилась г-жа Янсен, но ей Обри не отдал привезенной посылки; она просила его отдать, сначала с видимым равнодушием, потом настойчиво и тревожно, обещала ему 100 франков, была до крайности любезна и ласкательна... Но и 100 франков не склонили Обри отдать посылку; он не поехал в театр, куда его звала госпожа Янсен, и не согласился на ее предложение заехать к ней пообедать. Это последнее предложение было весьма обдуманно, потому что если бы ехать в чужой дом обедать, то, конечно, надо было из простой любезности захватить и посылку, адресованную в этот дом. На другой день явились оба Янсена, отец и сын. Они получили посылку; отец предложил сыну расписаться и выдал деньги и по требованию Обри, немножко поспорив о размере вознаграждения. Затем они вышли. Но едва только они вышли, как старика окружили двое или трое людей. Оказалось, что это члены сыскной полиции, и отец был задержан. Вы слышали показание Э. Янсена, который говорит, что их разделило проходившее по улице войско, и он, видя как к отцу подошел кто-то, перешел с ящиком под мышкой через улицу, чтобы узнать, что случилось с отцом, но также был задержан. Э. Янсен говорит, что если бы он знал, что в ящике, то мог бы бежать, мог бы бросить ящик в канаву, но я полагаю, что объяснение это не заслуживает уважения. Бежать он не мог, потому что, не перейдя через улицу, он не знал еще, что отца остановила полиция, а не какое-либо неопасное частное лицо, а потом бежать было уже нельзя, его сейчас бы схватили; в воду бросить - тоже некуда, ведь дело было в начале марта, и вода в канаве была покрыта льдом; остается отдаться полиции. Очевидно, что пришлось попасть в засаду; очевидно, прошла пора физического сокрытия следов преступления, а осталась лишь возможность скрыться от преследования путем умственного напряжения, т. е. посредством разного рода хитросплетенных и тонких оправданий. Таким образом, они арестованы с фальшивыми бумажками; признаки преступления очевидны; арестованные у Эмиля Янсена бумажки привезены из Парижа. Понятно, что способов объяснения может быть только два: или они получены заведомо, или нечаянно, по незнанию, и в таком случае Эмиль Янсен играет роль несчастной жертвы, попавшей в руки интриганов, которые его погубили для своих целей. И вот, действительно, такое объяснение является в устах Янсена. Он рассказывает, что в Париже к нему пришел некто Вернике, бронзовых дел комиссионер, с которым он встречался в кафе и мало его знал. Вернике, узнав, что Янсен едет в Петербург, просил его, взяв с собой посылку, передать по принадлежности. Забыв посылку, Янсен обратился к своему дяде Риу, который прислал ее чрез курьера. Риу это подтвердил, но потом, по расчету, или же, быть может, желая показать правду, говорил иное. Я не придаю значения его показаниям, потому что оба считаю ложными, но, во всяком случае, как на более правдивое, указываю на второе показание Риу. Он говорит во втором показании, что племянник собирался ехать, получив извещение о болезни матери, и торопился; что при хлопотах о паспорте какой-то ящик стеснял его, и он дал ящик дяде, чтобы тот отдал при отъезде; дядя забыл это сделать, потом получил телеграмму от племянника и вслед за тем письмо, в котором Эмиль Янсен просил дядю ящик отправить через французского курьера, что и было сделано. На этом Риу умолкает и продолжает уже Янсен. Ящик был отправлен в Петербург, где должен был быть получен каким-то мифическим лицом, каким-то Куликовым, который, по словам Эмиля Янсена, являлся к нему за 10 дней до получения посылки, до приезда Обри, и очень сердился, что посылка еще не привезена, настойчиво требовал, чтобы она была ему прислана, и затем обещал снова явиться, но не являлся. Думаю, что внимательное рассмотрение такого рассказа приводит к убеждению, что он с начала до конца неверен и выдуман Янсеном в свое оправдание.
Прежде всего, в этом рассказе встречаются на первом плане действия переводителей фальшивых бумаг. Эмиль Янсен попал в руки двух лиц: Вернике, который через его дядю отправил бумажки, и Куликова, который их должен был получить. Посмотрим, как действуют эти лица. Вернике приносил к Янсену посылку для отправления, а ведь Янсен обыкновенный человек, едет обыкновенным путем в Петербург. Этого Вернике не может не знать. Но багаж обыкновенных путешественников осматривается в таможнях, и, вероятно, и у Эмиля Янсена тоже осмотрят, могут у него найти фальшивые бумажки, и они пропадут. Но фальшивые бумажки, как бы плохо они ни были сделаны, а настоящие сделаны хорошо, представляют известную ценность, они стоят, в смысле труда, дорого, и подделка их сопряжена с большим риском, поэтому отдавать их незнакомому человеку, зная, что они при таможенном обыске могут весьма легко пропасть, по меньшей мере, неосторожно и обличает неуважение к своему труду в таких ловких людях как фальшивые монетчики, которые, конечно, работают не из простой любви к искусству. Итак, вот первая странность со стороны Вернике. Затем Вернике все-таки оставляет эти бумажки у Эмиля Янсена. Понятно, что, оставляя их, он должен бы был известить немедля своих сообщников о том, где они находятся. Но он этого не делает сейчас же, потому что Эмиль Янсен приехал в Петербург 21 января, а Куликов явился гораздо позже. Это объясняется отчасти рассказом Риу. Вы слышали, что посылка передана Риу, который отправил ее в ящике. По мнению Риу и Эмиля Янсена, в этой коробке французские товары на сумму в 30 франков. Вы знаете, что Обри, французский курьер, уехал из Парижа, как он показывает, около 8 марта. Затем, за семь дней до его отъезда, к нему Риу принес коробочку с бумажками, следственно, это было около 1 марта по французскому стилю, т. е. это было, во всяком случае, не ранее 16 февраля по русскому стилю. Куликов же явился за 10 дней до приезда Обри в Петербург: приезд этот произошел 1 марта нашего стиля, следовательно, Куликов явился 18 февраля. Таким образом, он явился через два дня после того, как Обри получил бумажки. Предположим, что Вернике телеграфировал своему сообщнику, но он мог телеграфировать только после того, как Обри согласился везти пакет. В таком случае Куликов явился чересчур скоро, немыслимо скоро. Ему телеграфировали 16 февраля, что Обри взялся везти бумажки, а 18 он уже является за их получением, да еще сердится, что Обри не доехал из Парижа в одни сутки! Но предположим, что телеграмма не была послана, а было послано письмо, в котором Вернике извещал, что бумажки сданы Обри и прибудут к Янсену. Письмо это могло быть отправлено в день вручения бумажек, следовательно, 16 февраля. Письмо из Парижа получается на четвертый день, следовательно, могло быть в Петербурге только 20 февраля, между тем Куликов является 18. Каким же образом он мог прийти ранее получения письма? Таким образом, в действиях Куликова представляется явная несообразность. По числам мы видим, что если он получил телеграмму, то явился слишком рано, если же получил письмо, то должен бы явиться гораздо позже; между тем он является в срок, слишком ранний для телеграммы и невозможный для письма. Затем, Куликов знает, что ему отправлены фальшивые бумажки; он заботится о посылке, сердится, что бумажки в свое время не прибыли, а между тем не оставляет Янсену своего адреса, не приходит в течение 12 дней, не приходит и до настоящего времени. Где же этот переводитель или приемщик, куда он девался? Оставил он бумажки на произвол судьбы? забыл о них? Но это невозможно: ведь бумажки представляют капитал в 18 тысяч! Ведь не случайный же он человек в этом, хотя и опасном, но выгодном предприятии, если ему прямо были адресованы бумажки!
Потом этому же Куликову поручено передать печать дома Бурбонов. Это тоже довольно странное явление. Зачем какому-то Куликову печать дома Бурбонов? И зачем не укротил гнев Куликова Эмиль Янсен хотя бы отдачей печати? Вы видите, что оба - и отправитель, и получатель посылки - действуют странно: оба поручают ее лицу, им совершенно неизвестному; оба сначала употребляют большие хлопоты, чтобы отправить и получить ее, сердятся, шумят и затем внезапно умолкают, мало того, оба исчезают, и притом бесследно. О Куликове мы не имеем никаких сведений, о Вернике также. Из справки французской адресной экспедиции видно, что никакого Вернике никогда не жило в той местности, на которую указал Эмиль Янсен. Есть указание на какого-то португальского выходца, но он уже уехал из Парижа, когда шло дело об отправке посылки; этот же Вернике был, по словам Янсена, не португалец и имел определенные занятия и постоянное местожительство.
Посмотрим теперь на действия самого Эмиля Янсена и Риу. Ведь ящик, который должен был быть отправлен в Петербург, заключал в себе весьма недорогие вещи: образчики товаров, оцененные в 30 франков. Их нужно перевезти в Петербург. Очевидно, их поручают перевезти не по почте, потому что не желают заплатить несколько франков почтовых расходов, а между тем какие из-за этого хлопоты! Эмиль Янсен оставляет пакет в Париже у дяди и говорит, что поручил отдать его себе в минуту самого отъезда, т. е. тогда, когда берут с собой самые нужные вещи, которые надо всегда иметь под рукой, а не в багажном вагоне. А тут чужая, малоценная посылка, с которой придется возиться всю дорогу, бояться утраты ее, рисковать забыть и т. д. Но пусть будет так! Дядя позабыл ее отдать на станции железной дороги, и Эмиль Янсен уехал без драгоценного ящика с образчиками товаров на 30 франков. Но что за важность, если он забыл посылку, оцененную недорого и порученную ему мало знакомым человеком? Ведь ее можно прислать по почте и в наказание за забывчивость заплатить за это несколько франков. Но мы видим, что из-за пустой посылки начинаются большие затраты, посылаются телеграммы, которые стоят по 4 рубля, между тем как посылка по почте стоила бы не более 4 франков, начинается писание писем, являются хлопоты и беготня. Из письма Эмиля Янсена к Риу видно, что он должен отыскивать адрес курьера, ходить в министерство, кланяться и умолять начальника Обри... Наконец, Риу должен обещать вознаграждение курьеру, торгуясь, по словам письма Эмиля, но немного. И эти-то затраты и хлопоты происходят из-за образчиков в 30 франков! Правдоподобно ли это? Защита здесь приводила письмо Риу к Эмилю Янсену, в котором он рассказывает о своих хлопотах и пишет, что первые хлопоты были неудачны. Защита обращает особенное внимание на то, что письмо приходит из Парижа 12 февраля, т. е. до отправки письма Эмиля Янсена к Риу, в котором он просит хлопотать в министерстве, просит исполнить поручение относительно отправки посылки. Но что же это доказывает? Доказывает только, что нужно было хлопотать в министерстве даже до получения письма Эмиля. Откуда же знал об этом Риу? Из телеграммы, которая была ему прислана, как видно из его письма к Эмилю. Он отвечает на эту телеграмму, что в министерстве ничего нельзя устроить. Затем, 14 февраля, ему посылается письмо с более подробными указаниями. Может быть, нам скажут, что это вызывалось обещанием Куликова, который, рассердившись, что бумажек нет, выразил обещание заплатить много, лишь бы посылка была скорее на месте. Но Эмиль Янсен показал, что Куликов приходил за десять дней до прибытия посылки через Обри, т. е., как мы уже доказали, ни в каком случае не позже 18-20 февраля. Между тем письмо Эмиля Янсена, в котором он требует, чтобы Риу так сильно хлопотал, помечено 14 февраля, т. е. до прихода Куликова, когда, следовательно, никто не мог обещать вознаграждения и сам Эмиль знал только, согласно своему рассказу, что ему был поручен маленький ящик с образчиками товаров. Такими представляются действия Риу и Эмиля Янсена. Действия эти весьма странны. Они указывают, вместе с отсутствием Куликова, на то, что Эмиль Янсен не мог не знать, что находится в ящике, который отправляется к нему. Почему он пересылает через Обри - это весьма понятно: Обри не будут осматривать, он может провезти бумажки безопасно; но ни по почте, ни самому везти их нельзя. Единственное средство препроводить бумажки - это или запрятать их в какой-нибудь товар, например, в карандаши, как это делается иногда, что довольно хлопотливо и трудно, или отправить их с таким лицом, которое не будут осматривать. Но такое лицо можно найти только среди дипломатических агентов, курьеров посольства. И вот обращаются к Обри. Являются хлопоты, телеграммы, деньги, и наконец бумажки прибывают в Петербург. Здесь их ждет Эмиль Янсен. Он посылает за ними свою мать. Но женщине их не отдают. Тогда он является со своим отцом.
Здесь мне предстоит перейти к определению отношений отца к сыну и участия его в настоящем деле.
Прежде всего возникает вопрос о том, мог ли знать отец Эмиля Янсена о том, что такое получил сын. Я думаю, что он должен был и мог это знать. Для этого существует уже одно первоначальное указание. По прибытии посылки в Петербург к Обри явилась жена Янсена и предлагала ему 100 франков. Но жена Янсена показала здесь, что она в материальном отношении была в полной зависимости от мужа: у нее нет своих средств, и она не может истратить без разрешения мужа даже такой небольшой суммы, как 25 франков. Однако она предлагает вчетверо больше, значит, уверена, что муж одобрит ее расход. На другой день является ее супруг. Он действует очень осторожно, торгуется, недоволен высокой ценой, которую запрашивает Обри, и, наконец, приказывает сыну расписаться, несмотря на то, что Обри предлагает сделать это ему, одним словом, старается остаться в тени и обезопасить себе выход. И действительно, если проследить всю деятельность Станислава Янсена, если посмотреть на его положение в деле, нельзя не заметить, что это человек, который никогда очевидным, явным, резким виновником какого-либо преступления явиться не может: он слишком опытен, слишком много пережил, слишком много испытал профессий, чтобы так легко попасться в подобном деле, как его сын, который сумел устроить все нужное для привоза бумажек, но лишь попался, тотчас же стал давать опасные для себя показания.
Посмотрим на те предварительные данные, которые мы имеем для суждения о Янсене-отце в 1831 г. Он был эмигрантом и вернулся в Россию в 1858 г., когда ему было это позволено, благодаря заступничеству саксонского посланника в Париже. С этого времени он начал заниматься торговлей, сначала один, потом с Гарди, стал писать проекты и бросаться в самую разностороннюю деятельность. Такая деятельность не совершенно ясна; в ней есть много туманных пятен. Вы знаете про письмо какого-то "Старого", где говорится об условии с курьерами французского посольства - "по 15 рублей с килограмма". Какие же это посылки? Ведь Янсен ведет обширную торговлю, все, что нужно ему получить, он может получить через таможню. Он ведет, наконец, настолько важную торговлю, что не может нуждаться в нескольких франках и сберегает их посредством посылки через курьеров. Очевидно, он должен перевозить через курьеров такие вещи, которые трудно и даже опасно перевезти иначе. Вы знаете, что жена его живет в Париже и не раз пересылала через курьеров какие-то пакеты. Почему же их было не посылать с товаром? Она заведовала его комиссиями, пересылала товары большими грузами, для чего же еще пересылать через курьеров, бегать в министерство и там хлопотать? Затем, следя далее за деятельностью Янсена-старика, мы знаем, что в 1865 г., в конце его, он вступает с Гарди в компанию. Вы слышали показание Гарди. На Гарди действительно лежат какие-то темные пятнышки. Я не стану их отрицать ввиду отзывов, которые прочла защита. Правда, что отзывы без подтверждения их фактами ничего не доказывают, но положим, что они более или менее справедливы; предположим, что люди не станут отзываться о ком-либо так враждебно без всяких поводов с его стороны. Положим, он был несколько нечист в своей деятельности, но в какой деятельности? Он что-то такое нечистое сделал 20 лет тому назад. Но ведь и более важные преступления покрываются давностью, а тем более проступки и увлечения, совершенные в молодости. Поэтому я думаю, что пятнышки эти можно бы уже и смыть...
Допустим, однако, в угоду защите, что Гарди самый порочный человек, но я все же полагаю, что ему нельзя вовсе не верить; нет такого заподозренного человека, которому нельзя бы было сказать: "Ты лживый человек и не верен в словах, но могут же быть случаи, где и ты говоришь правду, и эти случаи будут те, когда сказанное тобою подтвердится другими побочными обстоятельствами, которые, подкрепив твои слова, придадут им непривычную нравственную силу". Обращаясь к Гарди, мы видим, что такие побочные обстоятельства существуют: это, во-первых, показание Бадера, которое подтверждает показание Гарди, и, во-вторых, заявление Гарди властям. Вы знаете, что им найдены были бумажки, спрятанные у Янсена; убедясь, что они фальшивые, он подавал ряд заявлений в особое отделение канцелярии Министерства финансов, в III Отделение и к обер-полицеймейстеру. У него был опытный адвокат, как это видно из самой формы бумаг, самому же ему было некогда заниматься и он рассказал адвокату, что компаньон его по торговле имеет фальшивые бумажки. Заявления эти, как неподкрепленные надлежащими неопровержимыми доказательствами, представить которых он и не мог, остались втуне. Вы слышали здесь его показание. Он находил у Янсена неоднократно фальшивые билеты и однажды даже нашел целую пачку фальшивых бумажек. Янсен по этому поводу дал прежде странное объяснение. Он говорит, что, обертывая бумажки около банок с помадой и румянами, он прятал деньги от жены. Здесь возбужден был вопрос о том, как же можно держать деньги, хотя бы и фальшивые, в незапертых помещениях, там, где находился еще слуга Михайлов, который был здесь допрошен. Я полагаю, что возбуждением такого вопроса ничего не доказывается. Шкаф, говорят, не запирался; но ведь в квартире могли быть только два лица, могущие ходить в магазин: Гарди и Янсен. К Гарди Янсен мог относиться с доверием, да ему и не надо было ходить в шкаф, так как в нем хранились разные ненужные ему вещи. Вы слышали, что Гарди заведывал лишь фабричною частью и что только случайный приезд знатной невесты заставил его отыскать среди банок с румянами бумажку. Затем, что касается до Михайлова, то он жил в особой комнате, на кухне, и когда господа уходили, то магазин запирали, запирание же лавки действительнее запирания шкафов. Одна из бумажек, взятых Гарди у Янсена, представлена к делу. Она бесспорно фальшивая. Вы слышали об этом удостоверение Экспедиции заготовления государственных бумаг, вы слышали также показание Бадера, который говорит, что ему бумажка была дана для размена, но никто ее не менял, как фальшивую, и она осталась. Конечно, могут сказать, что человеку, занимающемуся торговлей, среди большого количества бумажек могли попадаться фальшивые бумажки. Но он их мог бы отдать назад или разорвать, как негодные или, наконец, снести в банк. Однако, нет: он хранил их вокруг разных баночек с румянами, тщательно завернутыми. Затем, вы знаете, что в Путивле жил некто Жуэ, который делал шпалы для железной дороги и между рабочими пустил в обращение немало фальшивых десятирублевых билетов. Когда эти билеты были обнаружены, то был произведен у Жуэ обыск, причем найдены 92 десятирублевые фальшивые бумажки. Жуэ бежал, и преступление осталось безнаказанным, а бумажки из его запаса распространились в большом количестве в России, как видно из сообщения Кредитной канцелярии. Жуэ переписывался с Янсеном, он находился с ним в особых дружеских отношениях, жил у него, Янсен провожал его при отъезде и хлопотал для него о месте на железной дороге. У Жуэ найдены письма к нему Янсена. Янсен утверждает, что в этих письмах говорится о присылке какого-то спринцевания и, в подтверждение этому, даже представляет почтовую повестку. Но она ничего не доказывает. Не говоря уже о том, что посылка полуфунта спринцевания, как говорит Янсен, за 900 верст в такое место, где есть аптека, представляется крайне неправдоподобным, гораздо легче было послать рецепт; надо заметить, что из расписки почтовой конторы вовсе не видно, чтобы Янсен отправлял спринцевание. Из протокола судебного следователя видно, что при обыске Жуэ у него найдено письмо Янсена, где говорится о целом ряде спринцовок. Зачем же они ему посылались? К чему укладчику шпал масса спринцовок? Невольно думается, что спринцовки лишь условный термин, тем более, что эта странная, не совсем понятная пересылка требовала даже личных свиданий Жуэ и Янсена, как это видно из письма последнего, прочитанного здесь. И какая оригинальная судьба этих Янсенов! И случайный парижский приятель молодого Эмиля, и старый друг старого Станислава, один на парижском бульваре, другой в Игоревском древнем городе, оказываются весьма прикосновенными к фальшивым бумажкам одного и того же рода подделки! Таковы данные, которые мы имеем относительно прошлого Янсена-отца.
Затем мне предстоит очертить отношения Янсена к сыну по настоящему делу. Не спорю, что для того, чтобы доказывать прямо и разительно виновность С. Янсена, нужны бы письменные доказательства, которых, однако, лицо, подобное С. Янсену, никогда в деле не оставит, но полагаю, что виновность его доказывается прежде всего тем, что без него его сын и не мог бы устроить доставку бумажек. Для того, чтобы привезти фальшивые бумажки в Петербург, для того, чтобы сбыть их с выгодой, нужно знать, что в Петербурге есть сбытчик, нужно знать, что в Петербурге найдутся лица, которые купят их, лица верные, на которых можно надеяться, которые явятся по первому призыву. Откуда же Э. Янсен мог знать об этих лицах, проживая в Париже и давным-давно оставив Петербург? Он не мог, однако же, явиться с бумажками, не зная, куда же их сбыть и кому. Трудно предположить, чтобы француз, незнающий говорить по-русски, новый человек в Петербурге, приехавший по случаю болезни матери, нашел случай отыскать людей, которые взялись бы сбывать бумажки, или стал бы распространять их сам по рукам - по одной, по две. Это требует долговременного пребывания, и при незнании русских обычаев и языка было бы опасно. Итак, он должен знать, куда их сбыть. Но кто же его знакомые? Мы их видели на суде. Это добрые малые, хорошие приятели, которые ходят с ним в театр, обедают, охотятся, но фальшивых бумажек, очевидно, не распространяют. Для успеха и безопасности его предприятия необходим хорошо знакомый со сбытчиками человек, знающий петербургские обычаи и притом человек верный, близкий, в том возрасте, который "ходит осторожно и осмотрительно глядит". Кто же является таким лицом? Его отец Станислав, который мог указать сыну на возможность пересылки посредством курьера французского посольства, так как не раз посылал чрез подобных лиц посылки; Станислав, компаньон Гарди, у которого последний нашел бумажки вокруг баночек с румянами, друг Жуэ, так много распространявшего бумажек в Путивльском округе и получавшего такие странные посылки. Таковы данные против Янсена. Я говорю здесь только об общих, самых главных основаниях к обвинению и избегаю приводить целый ряд мелких подробностей, которые оставляют, однако, общее впечатление и убеждение в виновности. Вы видите уже из тех данных, которые я привел, что между Э. и С. Янсенами не могло не существовать связи. Если вы признаете, что Янсен действительно устроил ввоз бумажек, если вы вспомните рассказ его о Риу, Вернике и Куликове, об этом неизвестном русском человеке, которому понадобилась печать дома Бурбонов, если вы припомните, что этою печатью, которую он взял с собой, а не отослал вместе с ящиком, были запечатаны фальшивые бумажки, если вы, повторяю, вспомните все это, то вы едва ли можете не признать, что он не мог сделать этого иначе, как при посредстве своего отца, так как в Петербурге он совершенно чужой, незнакомый.
Вам, может быть, скажут, что поведение отца его у Обри показывает, что Янсен действовал с сознанием своей невинности. С видом невинности, но не с сознанием ее, скажу я... Когда Янсены явились к Обри, пакет оказался распечатанным, и у них, конечно, возникло подозрение, что Обри знает о содержании посылки. Но они имели основание предполагать, что Обри посмотрел только на обертку, что снималась только клеенка, так как он мог думать, что коробка, в ней заключенная, сломалась; они знали, наконец, что пакет запечатан и что едва ли кто решится сорвать чужую печать. Но если бы даже и допустить, что Обри узнал, что в ящике содержатся бумажки, то, как иностранец, он мог не знать, какого происхождения эти бумажки. Да, наконец, какое ему до всего этого дело? Разве он пойдет заявлять русской полиции, будет возиться с нею, зная, что его будут таскать и допрашивать? Да и какое дело ему даже и до того, что это фальшивые бумажки? Ему лучше оставаться с Янсеном в добрых отношениях и получать от него вознаграждение. Даже если и предположить, что Обри догадался в чем дело, то и в таком случае надо сохранить наружное спокойствие, не бежать, не отказываться от посылки, иначе Обри, пожалуй, подымет крик, а надпись на посылке: "от Риу - Янсену" послужит тяжкой уликой против Янсенов. Лучше доиграть свою роль до конца, лучше взять спокойно посылку, расплатиться, поторговавшись для виду, распрощаться и уйти. Таковы действия обоих Янсенов. Подсудимые составляют два небольших, но веских звена в массе подделывателей и переводителей фальшивых бумажек. Что эти лица являются таковыми; на это указывают вам и те цифры, которые я приводил. Я их вам напомню. Вспомните, что при обыске у Станислава Янсена найдена бумажка за N 91701; вспомните, что фальшивые бумажки, найденные при арестовании у Эмиля Янсена, были за N 91700, 91702 и 91704, и т. д. Эти бумажки, как уведомил банк, принадлежат к одному и тому же роду подделки, к одному и тому же выпуску, именно к 19 роду подделки. Затем, вы знаете, что в Варшаве, не ранее арестования Янсенов, как заявила защита, а позже - 20 марта, открыта подделка бумажек на огромную сумму - на 100 тысяч рублей. Бумажки эти оказались той же фабрикации, и между ними являются пробелы, именно они идут чрез номер, таким образом, что один номер у Э. Янсена, а другой в Варшаве. Я приведу цифры: 23544 в Варшаве, а 23545 у Э. Янсена, 23546 в Варшаве, а 23547 у Янсена, 23552 у него же, а 23553 в Варшаве. Какой же вывод из этого? Нам скажут, что единственно тот, что бумажки выходили из одного места подделки. Да, но самое разделение их на две группы не показывает ли, что они были разделены так для того, чтобы не подать никакого подозрения в подлинности их. Так обыкновенно делают распространители бумажек. Наконец, бумажка, которая найдена у С. Янсена, очевидно, поступила к нему до привоза бумажек к Э. Янсену. Откуда же она взялась? Она оказывается одной подделки с теми, которые найдены у Э. Янсена. И вот является вполне основательное, как мне кажется, предположение: за границей существует подделка русских бумажек; нужно выпускать их сериями в Россию; для того, чтобы распространение не подавало особого подозрения непрерывностью номеров и для большего удобства в счете их, они разделяются на две группы: направо и налево. Таким образом образуются две пачки; одна отправляется в Варшаву, друга"я - в Петербург. Для Петербурга находится Э. Янсен, который берется устроить провоз чрез французского курьера, благо у его отца есть связи с курьерами. Но для того, чтобы отвезти, надо иметь лицо, которое возьмет бумажки, будучи уверено, что их можно сбыть с барышом, а для этого надо отвезти бумажку и показать ее: "годятся ли-де такие?" И вот такая-то пробная, образцовая бумажка, за N 91701, найдена у С. Янсена. Она ему предъявлена сыном, рассмотрена и им одобрена. Затем является телеграмма, переписка, поручение высылать бумажки, и остальные бумажки являются к Э. Янсену, который так усердно и назойливо хлопочет о провозе 30 франковых образчиков. К счастью, Обри слишком любопытен, а сыскная полиция достаточно бдительна, и бумажки вместе с Янсеном представлены теперь на ваш суд, господа присяжные. Вот доводы относительно обвинения Янсенов... Перехожу к обвиняемой Герминии Акар.
Хотя главным деятелем физическим в настоящем деле является, по-видимому, Эмиль Янсен, хотя против него существует большая часть не подлежащих сомнению улик, я должен заметить, что главным деятелем, душою всего этого преступного дела является, по мнению моему, Станислав Янсен, и он своею деятельностью оттеняет и обрисовывает деятельность Герминии Акар. Она обвиняется в том, что распространяла фальшивые бумажки. Но для этого ей нужно было их получить от кого-нибудь, нужно было войти в сношение с лицами, которые нашли бы удобным распространять чрез нее бумажки, нужен был, наконец, случай для их распространения. Вы слышали из определения Судебной палаты, что обвинение ее основано на свидетельских показаниях. Начиная свидетелями, Палата приходит к общему выводу о виновности Акар. Я попробую действовать наоборот и рассмотреть сначала те предположения, которые вытекают из сведений о личности Янсена и о его отношениях к Акар.
Вы знаете, что между Янсеном и Акар существовала большая дружба, старинная приязнь, переходящая почти в родственные отношения, которая допускает постоянное пребывание Янсена у Акар, допускает возможность обедать и завтракать у нее, заведывать ее кассою, вести расчеты, почти жить у нее, так что даже ключ от магазина, по закрытии его, Гарди должен был посылать к Акар. Из того, что я говорил уже о С. Янсене, я вывожу, что у С. Янсена была возможность в виде промысла сбывать и распространять фальшивые бумажки, получаемые с места производства. Но распространять их посредством раздачи мелким промышленникам не всегда верно и по большей части опасно; передать же их в руки распространителей в больших размерах не всегда выгодно. Лучше всего пустить бумажки в чьи-либо торговые обороты. Но в чьи? В свои - неудобно, в чужие - опасно; лучше всего в чужие, но которые были бы подобны своим. Итак, нужно их передать в руки такого лица, которое близко, верно и не выдаст. Это лицо, к которому Янсен относится с полным доверием, этот старый верный друг - Акар, богатая модистка, имеющая заведение в лучшем месте города. Вы видели здесь ее мастериц, их блестящий костюм, изысканные манеры. Вы знаете, что каков магазин, таковы должны быть и заказчицы. Если мастерицы одеваются великолепно, если модное заведение помещается на лучшей улице, то, очевидно, заказы должны быть в широких размерах и по количеству, и по платежу. Такие заказы, не в рублях, а в сотнях, могут делаться лишь лицами богатыми, которые покупают много и расплачиваются сразу большими суммами. Вот этим-то лицам под шумок, среди любезностей и веселой французской болтовни лучше всего и сбывать фальшивые бумажки. Им можно дать сдачи несколько 10-рублевых бумажек. Великосветская барыня, купившая на большую сумму, не станет, пожалуй, их и считать, а тем более рассматривать, а положит, скомкав небрежно, в кошелек. По приезде домой окажется, быть может, что есть в нем бумажки фальшивые, но она посетила столько магазинов, испытала столько встреч, что ей неизвестно, где она их получила, да и стоит ли хлопотать, "унижаться" из-за какой-нибудь 10-рублевой бумажки, рискуя, может быть, встретить наглое отрицание и удивление?! Так сегодня, так и завтра. Вы знаете, какие покупки делают светские дамы высшего полета, вы знаете, например, о закупках невесты польского графа, которая купила сразу на 245 рублей разной косметической мелочи, что и послужило к открытию фальшивых бумажек около банок с румянами. Но кто покупает на 245 рублей помады и духов, румян и белил, тот, очевидно, не очень ценит деньги. При таких-то покупках всего удобнее распространять фальшивые бумажки. Итак, удобство распространения фальшивых бумажек существует.
Затем, существует и возможность приурочить Акар к преступлению. Янсен заведует ее кассой. Через расходную кассу и потекут фальшивые бумажки. Весь вопрос в том, знала ли она, что распространяет фальшивые бумажки? Она не могла не знать этого. Если бы в кассу попадали часто фальшивые бумажки без ведома Акар, то лица, являющиеся за платежами, своими разговорами и протестами по поводу их фальшивости смутили бы хозяйку, и Акар стала бы беспокоиться, негодовать, отыскивать причины появления бумажек, заподозревать заведующего кассой, т. е. Янсена, и дело могло бы принять другой оборот. Поэтому лучше откровенно сказать ей, представить всю безопасность этого дела и своим нравственным влиянием побудить ее распространять бумажки. Верный друг не выдаст, а вместе они сумеют вести наступательную войну против покупателей и получателей и принимать оборонительные меры, когда это, в некоторых случаях, окажется нужным. Здесь вы слышали показания свидетелей, которые, кажется, достаточно указывают на то, что Акар распространяла бумажки. Дозье, Десиметьер, его сестра, Наво, Шевильяр, Алексеев, Кондратьев, Филиппов единогласно утверждают, что Акар очень часто выдавала фальшивые бумажки, но беспрекословно принимала и обменивала, когда их ей возвращали. Защита выставила ряд свидетелей, которые говорят, что им никогда фальшивых бумажек не давали. Но преступление всегда совершается относительно определенных лиц, а не всех приходящих в соприкосновение с виновным. На одного обокраденного, побитого, обманутого приходится всегда несколько людей, которых обвиняемый не затронул своими действиями. Их присутствие разрежает ту атмосферу преступности, в которой происходит деятельность обвиняемого, но их показания доказывают лишь отрицательные факты - доказывают лишь, что они, благодаря случаю, обстановке или наличным видам обвиняемого, избегали возможности быть его жертвами. Рассмотрим притом показания свидетелей защиты и обвинения. Они разделяются на две группы. Одни служат у Акар и, очевидно, боятся выдать свою госпожу, говоря, что они никогда не видели фальшивых бумажек и не слыхали об этом, и даже отрицают такие обстоятельства, которых не отрицает и сама Акар, например, получение бумажек от Лесникова и от Десиметьера. Акар признает, что ей была возвращена бумажка от Лесникова, признает также и то, что бумажка была возвращена и от Десиметьера, свидетели же первой категории говорят, что этого ничего не было. Вы слышали здесь показания Десиметьера и его сестры, совершенно точные, ясные. Бумажка, принесенная Ревеккою Катц, была ею самой отмечена, и только благодаря этому дня через два была возвращена Акар для обмена на настоящую. Ревекка же говорит, что ничего подобного не было, что когда оказалось, что бумажку принять нельзя, то она тотчас же унесла ее назад, а на вопрос, для чего приносила она бумажку, указывает на то, что в магазине не было сдачи. Но невозможно предположить, чтобы в таком громадном магазине не было сдачи с десятирублевой бумажки, как в какой-нибудь табачной лавочке, и притом на Михайловской улице, где кругом масса меняльных контор.
Затем следует другая группа свидетелей. Все они говорят, что в магазин часто возвращали фальшивые билеты; они поступали преимущественно по субботам. Здесь постоянно возникал вопрос о том, могли ли мастерицы видеть мелких поставщиков галантерейного товара, приходивших за деньгами, так как они находились наверху, касса же внизу, и сверху ничего нельзя было видеть. Да, быть может, все это так, но что же из этого следует? Ведь они все вместе обедали в седьмом часу, в то время, когда мелкие торговые заведения в субботу все уже по большей части закрыты и, следовательно, в это-то время купцы и являлись обменивать фальшивые бумажки. Да, наконец, разве все эти изящные мастерицы целый день сидели согнувшись в своей душной рабочей комнате? Акар, вероятно, профессор своего дела: они должны были у нее просить разных выкроек, спрашивать указаний, объяснений, следовательно, они могли постоянно к ней являться, сбегать сверху вниз и присутствовать при расчетах с покупателями. Мы имеем показание Маргариты Дозье. Оно вполне правдиво. Свидетельнице этой, после того, как поссорившись с Акар, она должна была отойти по настойчивому требованию последней, следовало получить 13 руб., в числе которых ей была дана 10-рублевая фальшивая бумажка; она отнесла ее назад, но Акар у нее ее не приняла. Против этого были выставлены две свидетельницы; они очень неопределенно говорят о двух 5-рублевых бумажках, но ни одна из них не объясняет, какого рисунка были эти бумажки, старого или нового, ни одна из них не может сказать, что говорилось по поводу этих бумажек, ни одна из них не утверждает даже, чтобы присутствовала при вручении их Дозье. Сама подсудимая заявила под конец, что действительно ею были даны две 5-рублевых бумажки, но вы слышали, что сначала она говорила о двух 10-рублевых бумажках. Притом, какой повод Дозье взводить напраслину на свою соотечественницу? Хотя она и отошла от Акар, но, по-видимому, совершенно довольна своим положением. Вы слышали ее показание, полное добродушной иронии; вы видели, как богато и красиво она одета. Очевидно, что давняя ссора с хозяйкою отошла для нее в область прощения и забвения, и здесь она говорит то, что было действительно, даже и не зная, что ее 10-рублевая бумажка есть только кусочек мозаики в одной общей картине. Другим свидетелем является приказчик Лесникова, который показал, что приносил назад фальшивую 10-рублевую бумажку и требовал взять ее назад, что и исполнила Акар. Но нам могут сказать: какое же это распространение, когда бумажки берутся назад? Да, это единичные бумажки, распространяемые между ремесленниками и мелкими торговыми людьми в виде пробы, наудачу... Люди эти дорожат каждой копейкой; они начнут шуметь по поводу своего добра, а когда такой человек зашумит, то он не скоро перестанет, и потому приходится иногда великодушно взять бумажку назад, пожаловавшись при этом на экономическое положение России, где такая пропасть фальшивых бумажек. Приводят здесь кассовую книжку, но что она доказывает? Это только простая книжка, не отличающаяся от книжек мелочных лавочников, чуждая всяких бухгалтерских приемов; в ней своя рука - владыка, а потому вечером, когда сводились счеты, легко было свести концы с концами; книжка не имеет ничего ясного и точного, полна перемарок и перечеркиваний. Наконец, вы знаете, что кассой долгое время заведывал сам С. Янсен. Припомните частое пребывание его у Акар, припомните, что от нее выходят все 10-рублевые бумажки, припомните, что они выходят одновременно с тем, когда Янсен бывал так часто у Акар и в то время, когда и в Путивле распространялись 10-рублевые бумажки. От кого же исходят эти бумажки, распространяющиеся и в Путивле, и в Петербурге, и между светскими барынями, и между несчастными работниками железной дороги? Почему именно у Янсена такие друзья, как Акар и Жуэ, от которых исходят бумажки одинакового достоинства и подделки? Почему именно в то время, как кассою госпожи Акар заведывает друг г-на Жуэ, от нее исходят фальшивые бумажки, которые она так спокойно и беспрекословно принимает? Почему именно та из ее мастериц, которую она выгоняет, получает 10-рублевую фальшивую бумажку? Вот вопросы, на которые может быть один ответ: потому что Акар виновна, потому что она распространяет бумажки сознательно.
Вот, господа присяжные заседатели, те данные, которые я имел вам передать. Сожалею, что не могу вам изложить всего подробнее. В настоящую минуту нет времени на это, все очень устали, а вас еще ждут три защитительные речи. Если, однако, защита будет касаться подробностей, которые я обходил, я поговорю и о них, но не теперь... Я должен бы был в начале своей речи сказать, что я не могу представить относительно двух подсудимых, Станислава Янсена и Акар, прямых доказательств. Защита, вероятно, будет поэтому говорить, что обвинение мною не доказано, что всякое сомнение должно служить в пользу подсудимого. Я на это скажу, что если требовать для обвинения в распространении фальшивых ассигнаций поимки человека с бумажками в руках, который затем во всем сознается, тогда, пожалуй, и судить не нужно, тогда возможно действовать одними карательными мерами. Затем мне могут сказать, что сомнение служит в пользу подсудимого. Да, это счастливое и хорошее правило! Но, спрашивается, какое сомнение? Сомнение, которое возникает после оценки всех многочисленных и разнообразных доказательств, которое вытекает из оценки нравственной личности подсудимого. Если из всей этой оценки, долгой и точной, внимательной и серьезной, все-таки вытекает такое сомнение, что оно не дает возможности заключить о виновности подсудимого, тогда это сомнение спасительно и должно влечь оправдание. Но если сомнение является только оттого, что не употреблено всех усилий ума и внимания, совести и воли, чтобы, сгруппировав все впечатления, вывести один общий вывод, тогда это сомнение фальшивое; тогда это плод умственной расслабленности, которую нужно побороть. Над сомнением нужно поработать, его нужно или совсем победить, или совсем ему покориться, но сделать это во всяком случае серьезно, взвесив и оценив данные для обвинения. Мне оставалось бы лишь сказать о важности преступления. Я говорил, однако, уже об этом. Упомяну только, что от него много потерпевших, и что во имя этих потерпевших нужно строго относиться к деянию, совершенному подсудимыми. Россия в последнее время сделалась обширным полем, на котором ведется систематическая война против общества и государства посредством кредитной подделки всевозможных систем. Против каждого из русских людей, против всего нашего отечественного рынка, против нашего кредита и против целого общества ввозом фальшивых бумажек ведется война; от преступления здесь страдает и отдельная личность, и целое общество. Эта война не может быть, однако, терпима, нужно по возможности стараться прекратить ее. Подделыватели и распространители фальшивых билетов вносят в эту войну искусство, ум, энергию, изобретательность и всевозможные средства, нечистые и бесчестные, но обдуманные и ловкие. У нас есть против этого одно средство - чистое, торжественное и хорошее. Это средство - суд. Только судом можно сократить в сфере государственной и общественной безопасности подобного рода преступления и не давать им развиться. Господа присяжные заседатели, ваш приговор является таким средством. Он является сильным оружием в борьбе общества с подделывателями и распространителями. Если вы придете к тому выводу, к которому пришло обвинение, если вы взвесите все обстоятельства дела внимательно, то, может быть, ваш приговор покажет, что это средство сильно, что это оружие для борьбы не заржавело и что оно строго и беспристрастно карает виновных в таких против общества преступлениях, каково настоящее.
Я прошу несколько минут внимания. Постараюсь быть краток. Существенными местами защиты вообще я считаю объяснения о личностях переводителей, о которых говорил Эмиль Янсен. Указания на отсутствие капиталов у Янсенов и замечания, которыми защита хочет доказать, что Янсены, придя к Обри, действовали как ни в чем неповинные люди. Но прежде чем приступить к разбору этих доводов, я должен сделать маленькое отступление, ввиду заявлений защитника Станислава Янсена. Он нападает на обвинительный акт и с особой энергией старается поставить на вид то, что он называет "невниманием и неразборчивостью в составлении обвинительного акта". Но я думаю, что это совершенно напрасная затрата сил. Вы судите, господа присяжные, на основании того, что вы видите и слышите здесь на суде, и живое впечатление происходящего пред вашими глазами, вероятно, отодвигает обвинительный акт на задний план. Пред вами раздается живое слово и на него-то желательно слышать возражения вместо опровержения таких мест обвинительного акта, на которые вовсе не указывалось во время судебных прений. Перейдем поэтому прямо к возражениям на обвинительную речь. Защита, разбивая обвинение, особенно долго останавливается на письме "Старого", но обвинение ему вовсе не придает особенного значения: я не просил даже о прочтении этого письма и тем лишал себя права на него ссылаться. Правда, мне помог один из защитников, который счел нужным обратить ваше внимание на это письмо. Оно, по мнению обвинения, указывает на давние сношения Янсена с курьерами, подписано подозрительным именем "Старый", которое намекает на какие-то особые интимные отношения между Янсеном и автором письма. Но обвинитель забывает, говорит защитник Станислава Янсена, что писать или произносить по-французски длинные польские фамилии, оканчивающиеся на "ский", почти невозможно, чему служит указанием даже один из известных водевилей Скриба. Я готов согласиться, что французские буквы плохо складываются при писании польской фамилии, но все-таки, прочитав письмо, прежде чем говорить о нем, не могу не заявить, что ссылка на французский водевиль мало помогает делу и для обвинения не опасна по очень простой причине: письмо написано по-польски. Поляк наверно не затруднился бы написать свою фамилию на родном языке, какие бы "трудные" буквы в нее ни входили. Перехожу к более существенным доводам защиты. Нам говорят, что Вернике существует и что надо верить показанию Эмиля. Если бы он знал, что ему дают бумажки, и хотел бы их провезти, он мог бы положить их в карман; посылка, согласно его новейшему рассказу, должна была быть отдана Риу, потому что не была готова. Но где же этот Вернике? По самому тщательному розыску он не найден, да и действия его какие-то странно-неосновательные, чтобы не сказать более. Он имеет бумажки на большую сумму - плод долгих трудов подделывателей - и пристает с ними к первому попавшемуся в кафе человеку, с которым почти вовсе незнаком. Но ведь если Эмиля и не обыщут на таможне, то он сам может посмотреть, что такое он везет, и присвоить бумажки себе, или выбросить, или отдать полиции! Однако и этот рискованный комиссионер не может ждать и поручает обратиться к Риу. Но Риу человек оседлый: он служит в Париже, занимает место химика горной школы, он сам не поедет в Россию, следовательно, он пошлет посылку Эмилю. Но на почте ее вскроют - непременно... Защита скажет, быть может, что Вернике знал, что Риу отправит чрез курьера посольства. Нет, он этого знать не мог! Он должен был явиться к Риу тотчас по отъезде Эмиля. Эмиль уехал 21 января, а о курьерах впервые говорится (по словам самого же Риу) лишь между 10 и 12 февраля в телеграмме, присланной Эмилем из Петербурга. Очевидно, что несуществующий Вернике действует безумно-опрометчиво. Да и можно ли предложить, чтобы подделыватели таких превосходно сработанных ассигнаций, выпускаемых на огромную сумму (в Варшаве арестовано бумажек на 100 тысяч, в Петербурге на 18 и по России на 32 тысячи 500 рублей, итого 150 с лишком тысяч), можно ли предположить, чтобы они не имели никакого устройства, никакой определенности в своих оборотах, не имели верных людей, опытных сбытчиков, чтобы они сновали, бегали и отдавали свои бумажки первому встречному и тому, на кого он укажет? Это просто немыслимо!
Эмиль мог бы провезти две пачки бумажек в карманах, если бы хотел, говорят нам. Но вспомните номера билетов, незнание Эмилем русского языка и обычаев и его отношения к отцу, и вы увидите, что он не мог везти с собою билетов. Почему? Потому, что их ему бы и не дали, так как он ехал "внове". Ему вручили только образчик - N 91701. "Покажи, мол, в Петербурге, и если окажется хорош и условия сбыта удобны, то напиши, чрез кого и когда пересылать". С этим-то билетом и явился Эмиль к отцу, тот одобрил, и посылка явилась после телеграммы и письма к Риу. Янсена-отца выставляют застарелым сбытчиком бумажек, говорит защита, но где же нажитые им капиталы? Да их не должно быть, этих капиталов! Янсен жил хорошо и в довольстве, расплачивался, начиная с 1860 года, с довольно значительными парижскими долгами и вел обширную торговлю. Он не был, так сказать, банкиром для фальшивых бумажек, он был для них менялой, фактором и потому мог получать хорошую прибыль, но не наживать сразу огромных капиталов. Правда, два раза представлялся случай забрать большую сумму в руки, но оба раза помешало неуместное любопытство посторонних. Раз полюбопытствовал Гарди, и пришлось сжечь целую пачку 50-рублевых билетов; другой раз полюбопытствовал Обри, и пришлось предстать пред вами, господа присяжные заседатели. Наконец, по мнению защиты, поведение Янсенов у Обри указывает на сознание ими своей невиновности. Если бы было иначе - они могли бы не приходить, а придя - уйти немедленно, не торговаться, торопиться и поскорей сбыть ящик. Но едва ли это так. Прежде всего, Янсены не знали, что Обри распаковал ящик, тем более, что он сказал мадам Янсен, что ящик еще в посольстве. Поэтому Янсены смело могли прийти к Обри. Придя, они увидали, что ящик был открываем. Что же делать? У них должны были явиться три неизбежных предположения. Первое - что Обри не смотрел бумажек, не распечатывал пакетов. Остается отдать ему деньги и уйти. Второе - что Обри знает о содержании пакетов, но не сообщил полиции. Остается тоже взять пакеты подобру-поздорову и уходить, обласкав Обри и дав ему денег. Если уйти просто, он может поднять крик, показать обличительный адрес на клеенке, и дело пропадет. Третье - что Обри заявил полиции и каждую минуту она может явиться. Главная улика, кроме ящичка - пребывание в квартире Обри. Поэтому надо покориться судьбе и постараться в то же время уничтожить эту улику. Для этого надо совершенно спокойно взять ящик, поторговаться для виду и затем, не торопясь, уйти, и если по выходе на улицу полиция не явится тотчас, оплошает, то действительно забросить ящик куда-нибудь, и таким образом спрятать концы в воду. Но полиция не оплошала... Итак, действия Янсенов в квартире Обри нисколько не служат к их оправданию. Защита говорит, что они не могли так неосторожно ставить на карту свою безопасность; я же думаю, что они до прихода к Обри ничем не рисковали, а придя, действительно увидели, что поставили свою безопасность - и не на карту, а на фальшивую бумажку, но ретироваться было поздно, и даже невозможно. Можно еще указать на действия Эмиля с печатью. Какую из "версий", по выражению его защитника, ни принять, рассказ оказывается вымышленным. Если посылка Вернике не была готова при отъезде Эмиля, то как же она оказалась запечатанною тою печатью, которую он привез? Значит, она была готова. Затем, если она не была еще готова, то почему же Эмиль не предложил вложить и печать в посылку, вместо того, чтобы везти ее в Россию отдельно?
Перехожу к защите госпожи Акар. Нам указывают на то, что интимных, как выразился господин защитник, отношений между подсудимою и Станиславом Янсеном не существовало, и горячо стараются опровергнуть возможность их существования. На это я считаю нужным заметить, что обвинение не может рассчитывать по каждому данному делу на сочувствие защиты, но имеет право ожидать, чтобы к словам его относились со вниманием, вытекающим из уважения к взаимному труду, который должен иметь одну общую цель. Если так отнесется к обвинению защита, то она должна будет сознаться, что кроме указаний на старинное знакомство и приязнь, никаких других заявлений обвинением делаемо не было, тем более, что для выяснения дела вовсе и не нужна интимность отношений между Янсеном и Акар. Довольно, если Янсен стоял в положении пользующегося полным доверием друга и заведывал кассою Акар. Делать из слова "дружба" произвольные выводы, конечно, можно, но едва ли защита госпожи Акар оказывает ей хорошую услугу подобными выводами... Повторять доводов против Акар я не стану, равно как и вновь приводить показания свидетелей. Общий образ госпожи Акар уже, вероятно, сложился у вас, господа присяжные заседатели, и мы едва ли изменим его нашими спорами, наложением на него темных красок или освещением его искусственным светом. Замечу только, что присутствие Акар в России вовсе не доказывает спокойного сознания ею своей невиновности, так как уехать за границу она не могла по той простой причине, что тотчас после упавшего на нее подозрения была задержана под домашним арестом.
От обвинительной власти требуют, чтобы она привела сюда созданных ее воображением свидетелей - великосветских дам. Это невозможно, да и не нужно, потому что ссылка на них сделана как на могших потерпеть от преступления. Я уже объяснял свойство дел о подделке бумажек, состоящее в отсутствии явно потерпевших лиц на суде. У нас могли бы требовать и привода тех рабочих, которые работали на железной дороге, где Жуэ укладывал шпалы и распространял фальшивые бумажки. Но вы, вероятно, не потребуете этого привода для того, чтобы решить дело. Фальшивые ассигнации похожи на сказочный клубок змей. Бросил его кто-либо в одном месте, а поползли змейки повсюду. Одна заползет в карман вернувшегося с базара крестьянина и вытащит оттуда последние трудовые копейки; другая отнимет 50 руб. из суммы, назначенной на покупку рекрутской квитанции, и заставит пойти обиженного неизвестною, но преступною рукою парня в солдаты; третья вырвет 10 руб. из последних 13 руб., полученных молодой и красивой швеей-иностранкой, выгнанной на улицы чуждого и полного соблазна города, и т. д., и т. д. Ужели мы должны проследить путь каждой такой змейки и иначе не можем обвинить тех, кто их распустил? Едва ли это так, и ваш приговор, быть может, покажет противное. Здесь заявлялось, что подсудимые явились в Россию с полным доверием к русскому гостеприимству. Оно им и было оказано. Станислав Янсен прочно устроился в России; Акар основал магазин, куда обильно потекли русские рубли; Эмиля встретили в Петербурге театры и охоты. Но одного гостеприимства мало! Когда нам льстят, то хвалят наше русское гостеприимство; когда нас бранят - а когда нас не бранят? - про нас говорят, что единственную хорошую нашу сторону - гостеприимство - мы разделяем с племенами, стоящими на низкой степени культуры. Поэтому надо иметь что-нибудь за собою, кроме благодушного свойства. Надо дать место и справедливости, которая выражается в правосудии. Оно иногда бывает сурово и кончается подчас насильственным гостеприимством. Этого правосудия ждет от вас обвинительная власть.
Решением присяжных заседателей все подсудимые признаны виновными по предъявленному против них обвинению.

По делу об убийстве Филиппа Штрама

1871 года 11 сентября, в 2 часа пополудни, полиции дано было знать, что в доме Ханкиной, по Средней Подъяческой улице, на чердаке, принадлежащем квартире N 4, вновь переехавшими в эту квартиру жильцами усмотрен сундук, заложенный кусками гипса, запертый висячим замком и издававший сильный неприятный запах.
В сундуке - сильно сгнивший труп неизвестного пожилого мужчины. Труп лежал на левом боку с согнутыми коленками и прижатыми к передней части туловища ногами. Голова и туловище были обернуты простынею, шея крепко стянута ремнем; другой ремень, привязанный к первому, обхватывая ноги, притягивал их вверх. Труп был одет в сгнившую и лопнувшую по швам одежду в виде камзола, а на дне сундука лежал старый грязный сюртук. Близ сундука найдена наволочка от перины с кровяными пятнами. При врачебном осмотре и вскрытии на голове трупа оказались три порубленные раны, проникавшие сквозь черепные кости. Одна из этих ран находилась на правой темянной кости, другая - параллельно первой на правой щеке, а третья шла от правого уха вверх к лобной кости. На тыльной поверхности кисти правой руки трупа находилась также порубленная рана, сопровождавшаяся раздроблением трех костей. По заключению судебного врача, смерть произошла от безусловно смертельных ран на голове, и со времени убийства прошло от 3 до 6 недель. По соображении свойства повреждений, найденных на трупе, врач заключил, что все раны, как на голове, так и на руке трупа, нанесены одним и тем же орудием, именно топором, что на трупе не оказалось признаков сопротивления и что, наконец, шея была затянута ремнем уже после смерти.
Суду преданы Александр Шрам, Елизавета Штрам и Эммануил Скрыжаков по обвинению в том, что после предварительного между собою соглашения на убийство Филиппа Штрама с целью завладения его имуществом, Александр Штрам в присутствии матери своей, Елизаветы Штрам, привел этот общий их всех умысел в исполнение, а после совершения убийства все трое скрывали следы преступления и старались сбыть добытые преступлением вещи, т. е., в преступлении, предусмотренном 13, 1451 и 4 п. 1453 ст. Уложения о наказаниях.
Господа судьи, господа присяжные заседатели! По делу, которое подлежит нашему рассмотрению, казалось бы, не нужно употреблять больших трудов для определения свойств и степени виновности главного подсудимого, потому что он перед вами сознался. Но такая легкость обсуждения настоящего дела представляется лишь с первого взгляда, и основываться на одном лишь сознании подсудимого для определения истинных размеров его виновности было бы, по меньшей мере, неосторожно. Свидетельство подсудимого является всегда небеспристрастным. Он может быть подвигнут теми или другими событиями своей жизни к тому, чтоб представить обстоятельства дела не в настоящем свете. Он имеет обыкновенно совершенно посторонние цели от тех, которыми задается суд. Он может стараться своим сознанием отстранить подозрение и, следовательно, наказание от других, близких ему лиц; он может в великодушном порыве принять на себя чужую вину; он может многое утаивать, многое извращать и вообще вступать в некоторый торг с правосудием, отдавая ему то, чего не отдать нельзя, и извращая то и умалчивая о том, о чем можно умолчать и что можно извратить. Поэтому идти за подсудимым по тому пути, на который он ведет нас своим сознанием, было бы большою неосторожностью, даже ввиду собственных интересов подсудимого. Гораздо более правильным представляется другой путь. На нем мы забываем на время о показаниях подсудимого и считаем, что их как бы не существует. На первый план выдвигаются тогда обстоятельства дела, добытые независимо от разъяснений обвиняемого. Мы их сопоставляем, взвешиваем, рассматриваем с точки зрения жизненной правды и рядом предположений приходим к выводу, что должно было произойти на самом деле. Затем уже мы сравниваем этот вывод с сознанием подсудимого и проверяем один другим. Там, где и наш вывод, сделанный из обстоятельств дела, и сознание подсудимого сойдутся, мы можем с доверием относиться к нему; где они расходятся, там есть повод очень и очень призадуматься, ибо или вывод неправилен и произволен, или сознание не правдиво. И когда вывод сделан спокойно и беспристрастно из несомненных данных дела, тогда, очевидно, сознание, с ним несогласное, подлежит большому сомнению. По этому пути я думаю следовать и в настоящее время. Когда совершается преступление, то первый вопрос, возникающий для исследователей этого преступления,- вопрос о месте совершения его, затем идут вопросы о том, как совершено преступление, когда, кем и при каких условиях. Я полагаю, что для получения ответов на эти общие вопросы при исследовании настоящего дела нам придется коснуться некоторых сторон житейской обстановки подсудимых и их быта, из которых постепенно выяснится их виновность.
Первый вопрос - о месте, где совершено преступление. Мы знаем, что это за место: это одна из маленьких квартир в одной из многолюдных улиц ремесленной и населенной части города. Квартира нанимается бедной женщиной, обыкновенно называемой в просторечии съемщицей, и отдается всякого рода жильцам. Проживают тут, как мы слышали, в этих трех маленьких комнатах, имеющих в длину всего десять шагов, с тоненькой стеной, из-за которой все слышно, с лестницей на небольшой чердак и с кухней, которая вместе составляет и прихожую, и комнату для отдачи жильцам, проживают в этих конурках студенты, сапожные подмастерья, девицы, "живущие от себя" и, наконец, сами хозяева. В такой-то квартире в начале сентября нынешнего года на чердаке найден был запертый сундук, издававший смрадный запах, а в сундуке труп человека. Кто этот человек, нам сказали здесь свидетели - дворник, Тобиас и другие, и мы можем восстановить мысленно личность покойного. Портной-подмастерье, затем студент университета, не кончивший курса, затем домашний учитель, женатый, но не имевший детей и вскоре овдовевший, человек уже довольно зрелых, даже преклонных лет - Филипп Штрам, оставив свою учительскую деятельность, преимущественно живал в Петербурге и вел жизнь скрытную. Родных у него в Петербурге было немного: Тобиас, у которого он бывал очень редко, и то семейство Штрамов, которое явилось на суд в лице своих главных представителей. Показания свидетелей характеризуют нам этого старика в истоптанных сапогах, не носящего белья, а вместо него какой-то шерстяной камзол, а поверх него старый истертый сюртук, в котором заключалось все его достояние: его деньги, чеки, билеты, векселя. Он скуп и жаден. Проживая у Штрамов, ест и пьет, но ничем не помогает своим бедным родственникам, которые, в свою очередь, обходятся с ним не особенно уважительно, потому что он их стесняет. Спит он нередко на чердаке, и спит на голых досках. Человек этот, очевидно, всю свою жизнь положил на скопление небольшого капитала, все время проводит, орудуя им, отдавая деньги под проценты, и храня документы постоянно при себе, оберегает их от чужого взора, озираясь по сторонам и боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что у него есть деньги. Этому старику с таким обыденным прошлым и скудным настоящим, вероятно, предстояли долгие бесцветно-скаредные дни: такие ушедшие в себя эгоисты обыкновенно очень долго живут. Но дни эти были внезапно прекращены насильственным образом. Когда его нашли в сундуке, то на голове его оказались такие повреждения, которые указывали на то, что он убит. Тут возникает второй вопрос - как убит? Из медицинского акта известно, что первая из ран начиналась от нижнего края правого уха и шла к наружной поверхности глаза; другая шла несколько сзади уха, к темянной кости; а третья - между нижним краем уха и второю раной, так что раны образовали между собою треугольник, который в виде лоскутка сгнившего мяса отвалился при вынутии трупа из сундука. Затем, на тыльной поверхности руки найдена рана, которую пересечены три пальца и которая идет вдоль к руке. Покойный оказался одетым в одном камзоле. По заключению врача, раны нанесены топором. Положение этих ран показывает, что они нанесены не спереди, потому что тогда, при естественном направлении удара справа налево или слева направо, они начинались бы сверху и имели бы совершенно противоположное направление чем то, в котором найдены. Они шли бы крестообразно с теми ранами, которые нанесены. Они нанесены, очевидно, сзади и несколько сбоку, так что наносивший стоял с правой стороны, топором и, очевидно, таким образом, что тот, кому они наносились, не успел заметить, что над ним поднимается топор, и потому не защищался обеими руками, не боялся, а сделал только инстинктивно движение правой рукой, которую поднес к тому месту, где нанесена главная рана, и получил второй удар, который перерубил ему пальцы.
Никаких других знаков сопротивления на теле не найдено. Таким образом, удары нанесены человеку, не ожидавшему их или спавшему, лежавшему на левой стороне, и убийце было удобно, по его положению, став сзади, в головах, нанести их. Ясно, что они не были нанесены на чердаке, так как раны должны были вызвать обильное кровоизлияние, а чердак оказался чист, на его полу не найдено ни одного пятна крови; но зато около сундука найдена наволочка с тюфяка, одна сторона которой несколько распорота, один конец оторван, а к другому привязана веревка, которою в узле, связывающем наволочку, захвачено несколько волос. Что это за наволочка? Для чего она здесь? На наволочке этой найдены пятна крови. Быть может, на ней лежал убитый; но что значит веревка? Что значат захваченные волосы? Очевидно, что в ней тащили труп, наскоро замотав веревкой, причем захватили волосы. Но если убийство было совершено на чердаке, то куда тащить, да и надо ли тащить труп на расстояние двух-трех шагов? Конечно, нет. Итак, уже по одному тому, что нет крови и найдена эта наволочка, покойный Штрам убит не на чердаке. Быть может, он убит вне квартиры? Но это невозможно, потому что ход на чердак только из квартиры, потому что убить его вне дома и внести его в квартиру было бы небезопасно и притом противоречило бы всем естественным приемам, свойственным всякому убийце, который, конечно, не станет без особой нужды приносить к себе и прятать у себя убитого. Чрез слуховое окно внести его на чердак было тоже нельзя, не говоря уже о бесцельности этого, но и потому, что оно было очень узко. Следовательно, Штрам убит в самой квартире.
Затем возникает вопрос - когда убит? Днем или ночью? Что он убит в лежачем положении, на это указывают и раны, и то, что он найден в одном камзоле. Если б убийство произошло в то время, когда он был уже совершенно одет, в сюртуке, то, конечно, убийцы прежде всего обшарили бы карманы и не стали бы стаскивать жалкого, гнилого сюртука. Поэтому он на чердаке оказался бы в этом сюртуке. По тому же, что он не одет, следует предполагать, что он спал. Но против этого представляется сильное возражение: если он спал, то убийство совершено ночью, а из показаний дворника видно, что с противоположной стороны двора, в окна Штрамов, при свете изнутри можно было видеть все, что там делается. Убивать же ночью можно было только зажегши свечу, потому что убийство сопровождалось связыванием трупа, втаскиванием его на чердак и укладыванием в сундук; все эти операции в темноте производить нельзя, так как еще более размажется кровь и еще медленнее совершится то дело, окончанием которого надо поспешить. Кроме того, совершать убийство в темноте нельзя еще и потому, что никогда удар не может быть нанесен так верно, как при свете: убиваемый может вскочить, и тогда явится борьба, сопротивление, крик, переполох. Поэтому надо действовать в такое время, когда можно уже не пользоваться светом свечей, т. е. рано утром, когда всего удобнее и возможнее совершить преступление и поскорее припрятать труп, который надо убрать, пока не настал день, а с ним дневная суета и возможность прихода посетителей. Против убийства ночью - говорит тьма и невозможность зажечь огонь и тем привлечь внимание дворников; против убийства днем - говорит дневной свет и дневное движение. Остается полусвет, когда уже можно видеть и нельзя еще опасаться чьего-либо прихода. Остается утро, раннее утро ранней осени. Наконец, еще вопрос, наиболее важный: кем убит и для чего? Прежде всего - для чего? Мы знаем, что за личность Штрам. Это человек, весь погруженный в свои мелочные расчеты. Такие люди обыкновенно держат себя тише воды, ниже травы. Корысть и болезненная привычка копить бесплодные средства заглушают в них по большей части все остальные чувства, даже простое и естественное стремление к чистоте, как это было, например, и со Штрамом, который даже не носил белья. Этим людям не свойственны ни особенная самостоятельность, ни какое-либо чувство собственного достоинства; это люди тихие, смирные, реже всего подающие повод к ссорам. Поэтому на чью-либо ссору с Филиппом Штрамом мы не имеем никакого указания. Да и ссорам, которые оканчиваются убийством, обыкновенно предшествует целый ряд других насильственных действий и ругательств и, как следствие этого, крик, шум и гам, на что нет в настоящем случае никаких даже отдаленных намеков. Мстить Филиппу Штраму тоже никому не было надобности. Этот человек по своим свойствам не мог ни с кем соперничать, никому не мог становиться на пути. Остается только третий повод убийства, который всего яснее вытекает из того, что сюртук покойного находится под трупом пустой, а то, что в последнее время составляло, по-видимому, весь смысл существования Штрам, без чего он сам был немыслим, отсутствует: нет чеков, нет денег. Очевидно, убийство совершено из корысти. Для совершения такого убийства надо было знать, что у покойного были деньги. Это знали, конечно, те лица, которым он давал деньги в долг. Однако он давал их вне дома. Кто же в доме мог это знать? Конечно, не девица Френцель, не те студенты, которые прожили всего несколько дней и которым не было никакого дела до мрачного человека, сидевшего обыкновенно на чердаке или в задней комнате. Могли знать только домашние, близкие Штрама...
Посмотрим же на это семейство.
Прежде всего остановимся на личности Александра Штрама, характеристической и весьма интересной. Показаниями свидетелей, начиная от отечески добродушного и сочувственного к подсудимому показания свидетеля Бремера и кончая резким и кратким отзывом о неблаговидном его поведении свидетеля Толстолеса, личность Александра Штрама обрисовывается со всех сторон. Мы видим его молодым юношей, находящемся в ученьи, добрым, отличным и способным работником, несколько робким, боящимся пройти мимо комнаты, где лежит покойница; он нежен и сострадателен, правдив и работящ. Затем он кончает свою деятельность у Бремера и уходит от него; ему приходится столкнуться лицом к лицу со своею семьей - с матерью, съемщицей квартиры, где живет бог знает какой народ, собравшийся отовсюду и со всякими целями. В столкновении с этой не особенно хорошей средой заглушаются, сглаживаются некоторые нравственные начала, некоторые хорошие, честные привычки, перенесенные от старого честного Бремера. К нравственному беспорядку жизни присоединяются бедность, доходящая иногда до крайности, до вьюшек, вынимаемых хозяевами, требующими денег за квартиру, холод в комнате, так как дрова дороги, а денег на покупку нет... А тут еще мать, постоянно ворчащая, упрекающая за неимение работы, и постоянно пьяная сестра. Обстановка крайне невеселая, безотрадная. От обстановки этой нужно куда-нибудь уйти, надо найти другую, более веселую компанию. И вот компания эта найдена. Мы видели ее, она выставила перед нами целый ряд своих представителей. Здесь являлся и бывший студент, принимающий под свое покровительство двух, по его словам, "развитых молодых людей" и дающий им аудиенцию в кабаках до тех пор, пока "не иссякнут источники", как он сам выражается. Пред нами находится и Скрыжаков, человек, имевший какую-то темную историю со стариком и который, когда приятель его Штрам задумывает дурное дело, идет рекомендовать его целовальнику, чтобы тот дал в долг водки "для куражу"; далее встречается еще более темная по своим занятиям личность, Русинский, настаивающий, чтобы Александр Штрам обзавелся любовницей, как обязательной принадлежностью всякого сочлена этой компании. Сначала, пока еще есть заработок, Штрам франтит, одевается чисто и держится несколько вдали от этой компании, но она затягивает его понемногу, приманивая женщинами и вином. Между тем хозяин отказывает, да и работать не хочется; компания друзей все теснее окружает свою жертву, а постоянные свидания с ее представителями, конечно, не могут не оказать своего влияния на молодого человека. Подруга его сердца одевается изящно, фигурирует на балах у Марцинкевича; нужно стоять на одной доске с нею, нужно хорошо одеваться; на это нужны средства, а где их взять? Он видит, что Львов не работает, Скрыжаков и Русинский также не работают, а все они живут весело и беззаботно. Попросить у матери? Но она скажет - иди работать! И попрекнет ленью и праздностью... Да и, кроме того, дома голодно и холодно, перебиванье со дня на день и присутствие беспробудно пьяной сестры. Все это, взятое вместе, естественно, должно пробудить желание добыть средства и изменить свою обстановку. Но как изменить, когда хочется прохлаждаться с друзьями и подругами и не хочется идти работать?! И вот тут-то, в пьяной компании, сначала отдаленно, быть может, даже под влиянием рассказа о каком-нибудь процессе, является мысль, что есть богатый дядя, чего он живет "ни себе, ни другим", кабы умер... Уж не убить ли? И, вероятно, под влиянием этого рокового внутреннего вопроса высказывается предположение, как именно убить: разрезать на куски и разбросать. Конечно, это высказывается в виде шутки... Но шутка эта опасная, и раз брошенная мысль, попав на дурную почву, растет все более и более. А между тем нищета усиливается, средств все нет, и вот, наконец, наступает однажды такой день, такой момент, когда убить дядю представляется всего удобней, когда при дяде есть деньги и когда в квартире нет жильцов, следовательно, нет посторонних лиц. Таковы те данные, которые заставляют окольными путями, как выражается один свидетель, подойти к заключению о виновности подсудимого Штрама и вместе с тем к ответу на последний вопрос: кто совершил настоящее убийство? Но могу сказать, что таким образом приходится остановиться все-таки на одних предположениях: положим, у подсудимого могла быть мысль об убийстве, могла явиться удобная для осуществления этой мысли обстановка, в которой, по-видимому, и совершается преступление, но от этого еще далеко до совершения убийства именно им!
Дайте факты, дайте определенные, ясные данные! Данные эти есть - это чеки, с которыми арестован подсудимый. Факт этот связывает все приведенные предположения крепкою связью. С чеками этими подсудимый арестован за бесписьменность и препровожден в Ревель, оттуда прислан обратно сюда, по требованию полиции, и здесь допрошен. Он дает три показания. С этими показаниями повторилось общее явление, свойственное всем делам, где собственное сознание является под влиянием косвенных улик. Сначала заподозренный сознается совсем неправильно; потом, когда улики группируются вокруг него, когда сила их растет с каждым днем, с каждым шагом следователя, обвиняемый подавляется этими уликами, ему кажется, что путь отступления для него отрезан, и он дает показание наиболее правдивое; но проходит несколько времени, он начинает обдумывать все сказанное им, видит, что дело не так страшно, каким показалось сначала, что против некоторых улик можно придумать опровержение, и тогда у него является третье сознание - сознание деланное, в котором он признается лишь в том, в чем нельзя не признаться.
Опыт, даваемый уголовной практикой, приводит к тому, что в большей части преступлений, в которых виновность преступника строится на косвенных доказательствах, на совокупности улик и лишь отчасти подкрепляется его собственным сознанием, это сознание несколько раз меняет свой объем и свою окраску. Подозреваемый сознается лишь в одном, в неизбежном, надеясь уйти от суда; обвиняемый сознается полнее, потому что надежда уйти от суда меркнет в его глазах; подсудимый, пройдя школу размышлений, а иногда и советов товарищей по несчастью, снова выбрасывает из своего признания все то, что можно выбросить, все, к чему не приросли твердо улики, ибо у него снова блестит надежда уйти уже не от суда, но от наказания...
Вот такое второе сознание в данном случае явилось после того, как было опровергнуто то, что говорил подсудимый об убийстве на чердаке гипсовым камнем. Под влиянием обнаруженных улик он дал второе показание, где объяснил, что убил дядю в комнате в то время, когда мать стояла у окна, что с нею сделался обморок при виде убийства и что затем он старался скрыть следы преступления и воспользоваться его плодами, спрятав убитого дядю в сундук и перетащив его на чердак, а затем стараясь сбыть чеки. Здесь на суде является уже третье сознание: подсудимый видит, что ему нельзя не сознаться, что улики, собранные против него, слишком сильны, но под влиянием, быть может, благородного в своем источнике чувства, он хочет выгородить близких к нему людей, и прежде всего свою мать. По словам его, она не только не присутствовала при убийстве, но даже не знала о нем и узнала впервые только тогда, когда их перевозили из Ревеля, причем сказала сыну, что хочет страдать вместе с ним. В этом показании надо отделить истину от того, что является ложным. Истинно все то, что подтверждается теми объективными внешними данными, о которых я говорил в начале речи и которые существуют независимо от собственных объяснений обвиняемых. Первая часть показания подсудимого, относящаяся к совершению убийства, действительно справедлива, но против второй его части можно очень многое возразить. Во-первых, рассказ его о том, что мать желала принять на себя страдания вместе с ним, опровергается совершенно противоположными действиями матери. Если бы мать желала страдать с сыном, то, конечно, она не старалась бы опровергать сознание, сделанное сыном в том, в чем оно касается ее, однако она не только этого не делает, но, возражая упорно и горячо сыну, ни в чем не сознается. Во-вторых, сам собою представляется вопрос: мог ли подсудимый один совершить подобного рода преступление так, чтобы оно не было, хотя бы на первое время, бесплодным. Я полагаю, что он один, собственными силами мог совершить то действие, которым была пресечена жизнь Штрама. Филипп Штрам был старик, судя по осмотру, хилый и невысокий, так что мог поместиться в маленьком сундуке, и человеку здоровому, молодому справиться с ним было бы легко, а тем более при неожиданности нападения. Но вслед за убийством надо было искусно скрыть следы совершенного. Прежде всего оказалось нужным положить труп в сундук, для чего стянуть его ремнем и притом скорее, потому что, согласно прочитанному мнению врачей, если бы труп оставался часа два не связанным, то он окоченел бы, и тогда связать его один человек уже был бы не в силах, а между тем он связан, сложен, и это, как я уже доказывал, сделано вслед за убийством. Затем надо, всунув в сундук труп, запереть сундук и перетащить на чердак, поправив при этом петлю у крышки, так как из показания Наркус видно, что петля была сломана. Наконец, следовало вымыть кровь, снять наволочку с большого тюфяка и сжечь паклю, солому и всякую труху, которою набит был тюфяк, словом - привести все в надлежащий вид, успеть вынуть чеки, посмотреть, что приобретено, и со спокойным видом, несколько оправившись, встретить тех, кто может прийти. Но для всего этого требуется много времени. Подсудимый - человек молодой, у которого, несомненно, еще не засохли человеческие чувства; показания свидетеля Бремера именно указывают на эту сторону его характера. Хотя он и слушал эти показания с усмешкой, но я не придаю этому никакого значения; эта усмешка - наследие грязного кружка, где вращался подсудимый, но не выражение его душевного настроения. В его лета ему думается, конечно, что в этом выражается известная молодцеватость; мне, мол, "все ни по чем", а в то же время, быть может, сердце его и дрожит, когда добрый старик и пред скамьею подсудимых говорит свое теплое о нем слово. Поэтому я думаю, что для Александра Штрама преступление являлось делом совершенно необычным; он должен был быть сам не свой, и всякая работа, которая обыкновенно делается в 10 минут, должна была требовать, по крайней мере, 20 минут, потому что у него все должно было вываливаться из трепещущих рук и от торопливости, и от невольного ужаса. Мог ли поэтому он один сделать все необходимое для сокрытия преступления? Конечно, нет. Он не мог позвать себе в помощники кого-нибудь из посторонних; на это решится не всякий, да к тому же я нахожу, что преступление было совершено хотя и предумышленно, но без определения заранее времени, когда его свершить. Подсудимый давно решился что-нибудь сделать над дядей, чтоб приобрести деньги; мысль эта давно зародилась в его голове; но прошло, быть может, много времени прежде, чем представился удобный случай.
Он представился 8 августа; жильцов нет, а сестра ушла на рынок, и ушла одна, потому что хождение вдвоем за покупкой скудной провизии ничем не объясняется. Он остается один с матерью. Я убежден, что мать не знала ничего о предполагаемом убийстве и что для нее оно должно было быть ужасающей неожиданностью; но могло ли это удержать сына, когда случай представляется такой удобный? Что мать тут - это ничего не значит; он мог быть уверен, что мать будет испугана, ужаснется его поступка; он мог не рассчитывать на обморок, но это обстоятельство скоропреходящее; затем ужас, произведенный пролитой кровью ее дальнего родственника, с которым у нее ничего общего не было, который только объедал их и ничего не давал, ужас этот пройдет и явится жалость к сыну, страх за его судьбу, за те последствия, которым он может подвергнуться. Это та непреодолимая сила, которая заставит ее скрывать следы преступления из страха за того, о ком она и здесь, на суде, более всего плачет; которая заставит ее со страхом и трепетом за него подтирать кровь, запихивать паклю в печку, снимать наволочку в то время, когда сын будет связывать труп и потащит сундук на чердак. Подсудимый мог быть уверен, что мать ему не помешает, что она не выдаст, что присутствие ее представляется совершено безопасным. Он понимал, он не мог не понимать, что как только совершится убийство, в ней после первой минуты ужаса и, быть может, отвращения к пролитию крови, прежде всего и громче всего заговорит другое, всепрощающее чувство - чувство матери, и оно станет на его защиту, и оно придет ему на помощь. Совершая убийство, он должен был понимать, что мать его косвенным образом ему поможет и сделается укрывательницею преступления. Он не мог при этом предполагать, что труп навсегда останется на чердаке; он знает, что его нужно будет раздробить на части и, быть может, по рецепту Русинского и по шутке Скрыжакова, надо будет вынести по кускам и разбросать в разных местах города. Но разве это можно сделать, когда в квартире никто не будет знать, что труп лежит на чердаке, что его нужно скрыть? Вечно пьяную сестру можно удалить, это личность безвредная; но мать необходимо рано или поздно познакомить с делом, надо поставить ее в такое положение, чтобы она не хватилась сундука, чтобы ей не пришлось неожиданно увидеть, что одна из принадлежностей ее скудного имущества исчезла, и заметить пропажу тюфяка и простыни, необходимых для жильцов, когда таковые найдутся. Для этого необходимо, чтоб она все знала, а это, между прочим, достигается совершением при ней преступления, тем более, что она может помочь скрытию следов его. Затем, далее, ей в самый день убийства вручается книжка чеков; она знает, что дядя скуп, и, видя у сына книжку, принадлежащую Филиппу Штраму, не может не догадаться, каким образом она взята. Быть может, подарил дядя? Нет, это не соответствует его наклонностям. Забыл? Также, конечно, нет, потому что это значило бы, что он забыл самого себя, забыл то, без чего он сам немыслим. Остается одно: книга взята насилием; но так как книга эта составляет часть самого дяди, то ее можно было взять только с ним самим, только с его жизнью; следовательно, он убит. Затем Александр Штрам отдает книжку чеков матери. Но в Обществе взаимного кредита по ней ничего не выдают, значит книжка добыта как-то неправильно; да и откуда такая книжка у сына, у которого ни гроша еще вчера не было, и зачем по поводу этой книжки надо рыскать по всему городу и назначать свидания на Смоленском поле? Все это не могло не возбуждать сомнений в Елизавете Штрам. Она должна была не только чуять, но и ясно видеть, что книжка добыта преступлением. А следы этого преступления от нее скрыть было невозможно. Полагаю, что после всего изложенного мною трудно отнестись с полным доверием к показанию Александра Штрама.
Картина убийства, происшедшего в доме Ханкиной, представляется на основании всего, что мы здесь выслушали и проверили, в следующем виде: старик Штрам был убит утром, когда лежал еще в постели; Ида Штрам ушла на рынок, а мать оставалась дома и стояла у окна; подсудимый взял топор и нанес удары по голове дяде; услыша предсмертные стоны, увидя кровь, Елизавета Штрам лишилась сознания. Дядя вскоре умер, а она понемногу пришла в чувство. Она видит, что сын возится с трупом, а кругом все так и вопиет о совершенном деле. И вот она начинает затирать следы, помогает стаскивать наволочку с тюфяка и сжигает то, что в ней находилось. Подсудимый завязывает труп наскоро в наволочку, захватывая при этом волосы убитого, и тащит его по комнате. Это было необходимо сделать, потому что тащить сундук с трупом чрез комнаты на чердак было невозможно одному, для этого потребовалась бы огромная сила; его можно было бы только передвигать вверх по ступенькам, но тогда и на них, и на лестнице явилась бы кровь, а излишних следов крови избегает всякий убийца. Поэтому после трупа на чердак вкатывается пустой сундук; в него кладется связанный труп; сюртук, лежавший, вероятно, около Штрама, бросается туда же; исправленный на скорую руку сундук запирается. Мать между тем вымыла полы, так что когда возвращается сестра, то ничего не замечает. Что же нужно сделать затем? Прежде всего надо остаться на квартире, с которой гонят; мировой судья выдал исполнительный лист на продажу имущества: надо скорее получить деньги по чекам. Книжка вручается Елизавете Штрам, которая идет к хозяину, показывает ее и говорит, что получит скоро по ней деньги, но, тем не менее, от квартиры ей отказывают. А между тем Александр Штрам тотчас разыскивает Скрыжакова в кабаке и затем с чеками заходит к Талейн, обещая кофе матери и новые ботинки франтоватой дочери. Затем два дня продолжаются розыски лица, которое взяло бы под залог эту книжку, но совершенно безуспешно; а между тем наступает 10 число - день, назначенный для описи имущества, которое и выносится на двор. Квартира запирается, и старуха Штрам с сыном и дочерью остается без пристанища. Иду Штрам ничто не связывает с квартирой, и она со спокойной совестью отправляется в Ревель; но Александр Штрам и старуха знают, что в квартире заперто нечто, что может их погубить! Является необходимость скорее бежать, а для этого раздобыть, во что бы то ни стало, деньги. Александр Штрам вместе с Скрыжаковым идет к Львову, потом к Леонардову и совещается, как сбыть книжку чеков. Наконец, он решается идти сам в Общество взаимного кредита, для чего обменивается сюртуком и сапогами с Скрыжаковым. Когда это не удается, он привлекает к хлопотам свою мать. У матери нет пристанища, она ночует у знакомой и проводит все время в хлопотах с книжкой сына, являясь, между прочим, и тоже безуспешно, в Общество взаимного кредита. Она говорит, что получила книжку на Васильевском острове, куда отправилась потому, что сын прислал письмо, где говорит, что его можно найти в таком-то номере дома. Объяснение это, очевидно, неправдоподобно; каким образом она могла найти сына в доме, где он не был жильцом, а гостем у неизвестных лиц? Получение книжки объясняется проще: мать знала, что сын должен быть на острове, потому что последние дни он водился с Скрыжаковым, который там проживал, посещая кабаки и трактиры в окрестностях своего жилища. Здесь Елизавета Штрам действительно встретила его и получила книгу чеков. Труды ее с этой книгой не увенчались успехом; попытки сына были тоже безуспешны, и он остался состоять при Скрыжакове, с которым и был арестован.
Обращаюсь к виновности Скрыжакова. Он отрицает всякое участие свое в настоящем деле. Впрочем, в последнем своем показании здесь, в самом конце судебного следствия, он указал на такой факт, который давал бы некоторое право обвинять его, согласно с обвинительным актом, в подстрекательстве. Он указал на то обстоятельство, что водил Штрама в кабак, прося дать ему в долг водки, когда тот сказал, что убил бы дядю, да храбрости нет. Это заявление его явилось столь неожиданно, столь противоречит всей системе его защиты, что я полагаю, что он и тогда, и теперь сам не понимал хорошенько, что делает, и вообще действовал в высшей степени легкомысленно. Но от шутки, дурной и опасной, до подстрекательства еще целая пропасть. Ее надо чем-нибудь наполнить. У меня для этого материала нет. Я нахожу поэтому, что Скрыжаков мог принять слова Штрама за шутку и, продолжая ее, свести его в питейный дом. Вследствие этого я не обвиняю его в подстрекательстве именно на убийство Филиппа Штрама. Вся его дружба с Александром Штрамом была сама по себе непрестанным подстрекательством ко всему дурному, что нашептывает в уши слабого человека вино и разврат. Но уголовный закон не знает такого неуловимого подстрекательства и не карает за него. Зато есть основание видеть в нем укрывателя. Он знал отлично А. Штрама, своего друга, товарища и собутыльника; знал, что он почти нищий, что ему нечего есть, что он ходит в истертом и порванном сюртуке. Вдруг у этого Штрама являются чеки и векселя от имени дяди Штрама, и притом векселя не просроченные, а действительные. У него прежде всего должно было зародиться сомнение, что тут что-то неладно; зная старого скупца Штрама, которого, конечно, не раз ругательски ругал племянник в пьяной компании за скупость, он должен был припомнить то, что говорил ему Александр Штрам два месяца назад, и, вероятно, под пьяную руку говаривал не раз, и должен был, естественно, спросить себя, нет ли тут убийства? Он очень хорошо припомнил тогдашние намерения Штрама и приурочивал их к книжке чеков: на это указывают слова его Львову. Потом является перемена платья. Скрыжаков говорил, что Штрам переменил платье, чтобы идти в банк; но если он не боялся возбудить подозрение, являясь к незнакомому Леонардову в рваном платье и с чеками, то отчего же он не решался идти в этом же платье в Общество взаимного кредита? Причина была, очевидно, не эта. Относительно сюртука следует припомнить тот факт, что Скрыжаков был допрошен 12 сентября, и оказалось, что тот сюртук, которым он обменялся с Штрамом, находится у него. Следователь отправился к нему для выемки. Но Скрыжаков был допрошен как свидетель, следовательно, удерживать его было нельзя. Он, конечно, был дома раньше следователя, который еще допрашивал Степанова, и когда следователь через несколько часов явился к матери Скрыжакова, она предъявила ему сырой сюртук своего сына. Сырость произошла будто бы оттого, что он накануне работал на бирже. Но представляется слишком неправдоподобным, чтоб сюртук мог оставаться сырым целые сутки, и не после дождя, а просто после работы на бирже. Вот что заставляет думать, что на одежде Штрама были подозрительные пятна, и этих пятен Скрыжаков не мог не видеть и не спросить о их происхождении. В связи с этим находится и то, что были явные пятна крови на штанах Штрама, которые он переменил лишь после указаний Талейн, заставив свою мать из последних грошей купить себе новые. В этих запятнанных кровью штанах Штрам виделся в день убийства, вскоре после него, со Скрыжаковым, который, не мог не заметить пятен и не связать их с чеками и с намерениями Штрама относительно дяди одною внутренней связью. Наконец, близкие отношения Штрам к Скрыжакову после убийства, ночевание вместе на квартире Штрама и даже пребывание их на чердаке, где найдена бумажка, несомненно, принадлежащая Скрыжакову, наконец, отказ еврея Кобальского от векселей и чеков - должны были показать Скрыжакову, в чем тут дело. Он, искушенный уже жизнью, ловкий и "на все руки", как говорят о нем свидетели, не мог не понимать, что, способствуя продаже или залогу чеков, он укрывает следы преступления, стараясь помочь воспользоваться плодами его.
Излишне говорить о том, что виновность подсудимых, несмотря на то, что двое из них обвиняются в одинаковом преступлении, весьма различна. Дело Александра Штрама представляется, помимо своего кровавого характера, еще и грубым и коварным нарушением доверия. Убийство сонного человека для похищения его средств, чтобы самому в полном расцвете сил вести бездельную жизнь, убийство, не сопровождаемое никакими проявлениями раскаяния и гнездившееся в мыслях подсудимого издавна, не может найти себе ни извинения, ни объяснения в житейской обстановке Александра Штрама. Точно так же и в обстановке Скрыжакова трудно усмотреть такие смягчающие обстоятельства, которые позволили бы видеть в его похождениях со Штрамом после убийства что-либо иное, кроме чуждого всяких колебаний содействия к пользованию тем, что так ужасно и, вместе с тем, так легко досталось товарищу по кутежу и по преступлению. Но иначе надо, по моему мнению, отнестись к Елизавете Штрам. Невольная свидетельница злодеяния своего сына, забитая нуждою и жизнью, она сделалась укрывательницей его действий потому, что не могла найти в себе силы изобличить его... Трепещущие, бессильные руки матери вынуждены были скрывать следы преступления сына потому, что сердце матери по праву, данному ему природой, укрывало самого преступника. Поэтому вы, господа присяжные, поступите не только милостиво, но и справедливо, если скажете, что она заслуживает снисхождения...
Приговором присяжных заседателей подсудимые признаны виновными: Александр Штрам в предумышленном убийстве, а Елизавета Штрам и Скрыжаков в укрывательстве, согласно предъявленному против них обвинению, причем Елизавета Штрам признана заслуживающей снисхождения.

По делу об игорном доме штабс-ротмистра Колемина

До сведения прокурора С.-Петербургского окружного суда дошло, что в доме Абамелек на Михайловской площади в квартире штабс-ротмистра Колемина происходит азартная игра в рулетку. Произведенным по его распоряжению дознанием обнаружено несомненное существование у Колемина игорного дома. Вследствие этого и согласно предложению прокурора в ночь на 15 марта 1874 года судебный следователь прибыл с местным товарищем прокурора, полицией и понятыми в квартиру Колемина, где в одной из комнат застал Колемина и 13 игроков, сидевших вокруг большого стола со вделанной посередине рулеткой и суконной покрышкой, на которой отпечатаны обычные при игре в рулетку номера и надписи. Приход следователя последовал во время самой игры. Колемин держал банк. Перед банкометом и перед сидевшим против него подполковником Бендерским были кучки золотых монет, всего на сумму 2 тысячи 896 руб., и кредитными билетами 11 тысяч 50 руб. Все эти деньги оказались принадлежащими Колемину. Против некоторых других игроков лежали также золотые монеты в незначительном количестве. По предложению следователя Колемин назвал своих гостей по фамилиям, за исключением Малыгина, фамилии коего не мог вспомнить, и Знамеровского, которого назвал Жадимировским. Имени и отчества гостей, кроме троих, Колемин назвать не мог. При осмотре квартиры Колемина найдены между прочим 8 рулеток, не вделанных в столы, и 4 книги: приходно-расходные, счетные и долговые, веденные рукой Колемина и указывающие на то, что игра у Колемина шла постоянно, в определенные дни, с ноября 1872 г. Допросами лиц, найденных следователем в квартире г. Колемина, а равно и прислуги последнего выяснено, что игра в рулетку у Колемина происходила первоначально два раза в неделю, а затем, с августа 1873 года, три раза в неделю, по понедельникам, четвергам и воскресеньям, в одни и те же определенные часы; что всем приходящим полагалось даровое угощение; что вход в квартиру и участие в игре были свободны для всякого, кого рекомендовал кто-либо из игроков; что значительное число лиц посещало Колемина исключительно для игры, не ведя с ним помимо этого знакомства и не принимая его у себя; и, наконец, что некоторые посетители Колемина постоянно помогали ему в счете, участвуя известною долею в выигрыше и проигрыше банка. По поверке отобранных от Колемина книг, между прочим, оказалось, что в период времени с 19 августа 1873 по 11 марта 1874 года он только в августе и феврале был в незначительном проигрыше, во все же остальные месяцы оставался в значительном проигрыше. Всего барыш, полученный им от рулетки за это время, равняется 49 тысячам 554 руб. 25 коп. Привлеченный к делу, Колемин не признал себя виновным, утверждая, что, по его мнению, рулетка не запрещена законом и что игорного дома он не держал.
Ввиду этих обстоятельств штабс-ротмистр Колемин был предан суду по обвинению в устройстве в своей квартире заведения для запрещенной игры в рулетку, т. е. в преступлении, предусмотренном 990 ст. Уложения о наказаниях.
Господа судьи! Подсудимый, отставной штабс-ротмистр Колемин, предан вашему суду по обвинению в том, что в доме его была организована игра в рулетку. Для того, чтобы признать это обвинение правильно направленным против Колемина, предстоит разрешить два существенных вопроса. Первый из них: есть ли игра в рулетку игра запрещенная? Второй: есть ли в деянии Колемина признаки содержания им игорного дома? Оба эти вопроса тесно между собою связаны. Рассматривая первый вопрос - есть ли рулетка игра запрещенная,- следует обратиться к прямому указанию закона. Рулетка - игра, основанная на случае; в ней расчет, известные математические соображения, ловкость и обдуманность в игре не могут приводить ни к какому положительному результату. Если и есть некоторые, как говорят, более или менее верные приметы в игре в рулетку, если можно замечать чаще других повторяющиеся номера и т. п., то это все-таки не изменяет характера игры, и она остается основанной на случае, а не на расчете. Закон наш, в 444 ст. XIV т. Устава о пресечении и предупреждении преступлений говорит, что запрещается играть в азартные игры и открывать свой дом для них; статья эта основана главным образом на Уставе благочиния, изданном при императрице Екатерине в 1782 году. Устав благочиния прямо определяет, что игрой запрещенной или азартной считается всякая игра, основанная на случае. Ввиду этого положительного определения, рулетка, по самым свойствам и приемам игры, не может не считаться игрой запрещенной. Власть, следя за появлением различных новых азартных игр, постепенно их изъемлет из употребления, запрещает их, но она не может уловить все разнообразные виды игры, все новые способы и приемы ее. Жизнь слишком разнообразна и представляет многоразличные способы и развлечений, и незаконного приобретения средств к существованию. Законодательство не может никогда идти вровень с этой изобретательностью; оно обыкновенно несколько отстает, но в нем всегда содержатся общие указания на главные свойства игр, которые оно считает запрещенными и против которых оно считает нужным бороться. Так и в нашем законодательстве такие указания содержатся в ст. 444 т. XIV, и в силу их последовали распоряжения администрации. Мы имеем циркуляры министра внутренних дел от 11 марта 1863 г. за N 31 и от 18 февраля 1866 г. за N 33, которыми запрещены домино-лото, игра в орлянку и игра в фортунку. Если вглядеться в существо этих игр, то окажется, что все они основаны на случае, на счастии, на азарте, и, в сущности, игра в фортунку есть не что иное, как вид простонародной рулетки. Ясно, что преследование уже было направлено на игры, очень сходные с рулеткой, но чаще, чем она, проявлявшиеся в жизни. Наконец, и практика иностранных законодательств признает рулетку запрещенной игрой. Мы знаем, что маленькие, по большей части ничтожные государства, где государственные доходы рассматриваются как личная собственность и как хозяйственный прибыток владетельного лица, считали возможным допускать у себя игорные дома с рулеткой, в которую, однако, не дозволяли играть собственным подданным; игра в рулетку в настоящее время удержалась, как кажется, только в Saxon les bains*(174) и в маленьком княжестве Монако. Как только сильная государственная власть вступала в обладание теми землями, где процветала рулетка, она уничтожила ее. Пруссия, вступив во владение Нассауским герцогством, сосчитала дни рулетки в Висбадене и Гамбурге, а вскоре и совсем уничтожила ее. Когда в истощенной войной Франции раздались голоса об учреждении открытой игры в рулетку, чтоб увеличить наплыв путешественников и усилить прилив золота в стране, лучшие представители общества и литературы с негодованием восстали против этого, и правительство отвергло предложение о таком недостойном средстве обогащения. Ввиду всего этого нельзя не признать рулетку игрой азартной, а следовательно, запрещенной. Надо притом заметить, что для определения того, что она имеет признаки азартной игры, суд не нуждается в прямом указании на это карательного закона. Я уже сказал, что законодатель не может уследить за всеми проявлениями быстротекущей общественной жизни. Это, в иных случаях, задача суда. Кассационный Сенат по делу Аксенова в решении 1870 года N 1791 признал, что от суда зависит разрешение вопроса, была ли та или другая игра запрещенной или нет. Если суд признает, что игра основана на случае, то он признает, что она азартная и этим самым включает ее в разряд запрещенных игр. Такое определение суда должно быть основано на существе дела и не может подлежать проверке в кассационном порядке. Сенат признал, что один из мировых съездов имел право, вникая в существо дела, признавать игру в "ремешок" азартной, и не счел возможным отменить это решение съезда, несмотря на отсутствие указаний закона на такую игру. Очевидно, что в этом отношении суду предоставлена большая власть, и, быть может, и в настоящем случае суд не откажется закрепить своим веским словом запрещенный характер за рулеткой.
Перехожу к разрешению другого вопроса: устроил ли господин Колемин дом для запрещенной игры в рулетку? Условия игорного дома довольно ясно определены в приложении к 444 ст. XIV т. В источниках, на которых она основана, указано прямо, что "запрещается играть в запрещенные игры", "открывать свой дом для запрещенной игры днем или ночью", "запрещается иметь счетчика, продавать своим гостям или иным образом давать и передавать золото, серебро или иные денежные ценности"; наконец, запрещается иметь постоянную прибыль от этой игры. Это последнее условие весьма ясно выражено в указе императрицы Екатерины, вошедшем в Полное собрание законов за N 13677. В нем прямо говорится, что в случае "раскрытия" игорного дома, "буде происходит прибыток запрещенный, то, о том исследовав, учинить по законам". Итак, вот главные условия игорного дома: он должен быть открыт днем и ночью, в определенные часы, для желающих играть в запрещенную игру; в нем должна происходить запрещенная игра; в нем могут быть лица, которые занимаются счетом в помощь хозяину; в нем может происходить для удобства размен золота, и, наконец, все это должно вести к общей, к главной цели учреждения подобного дома - к неправильной прибыли, к запрещенному прибытку. Я прибавлю, что, насколько можно представить себе общую картину игорного дома, жизнью еще выработано одно условие в дополнение к этим условиям закона - именно доступность игорного дома, доступность хозяина его лицам, которые пожелают принять участие в игре. Закон, впрочем, указывает и на отрицательные данные для непризнания игорного дома. Эту отрицательную сторону закон обрисовывает в ст. 448 XIV т., где говорится, что "если игра служила для забавы или отдохновения с друзьями и в семье и не была запрещенной, то вины нет". Поэтому, если будет открыто учреждение или дом, где происходят такие запрещенные игры, и происходят не в тесном кругу лиц, связанных узами дружбы, и не в кругу родных и близких, и если, кроме того, главная цель этой игры не отдохновение, а неправильный прибыток, то мы имеем дело с игорным домом. Применяя эти общие начала к настоящему делу, я полагаю, что мы найдем, что все условия, указанные законодателем, существуют в деянии Колемина. Игра была запрещенная, игра происходила днем и ночью. Мы знаем из показаний свидетелей, что были определенные, ясно установленные наперед дни, в которые можно было являться играть в определенные часы. Хотя Колемин заявил здесь, что он приглашал лиц, игравших у него, особо каждый раз, хотя господин Тебеньков показал, что он получал особые приглашения каждый раз, но надо думать, что эти лица или запамятовали, или ошибаются, так как большая часть свидетелей прямо указывает, что дни и часы были всем известны заранее. Один из последних свидетелей весьма характеристично заявил даже, что "общая молва" указывала безошибочно на эти именно игорные дни. Наконец, нельзя упускать из виду, что даже если бы подобные дни не существовали, а существование их подтверждается записными книгами, то несомненно, что они должны бы быть установлены для того, чтобы каждый, желающий играть, мог ехать не на "огонек", как объяснил подсудимый, а на нечто более определенное. Это были не одни дни, это были и ночи. Следовательно, два первых условия, требуемые законом, существуют. Затем, того, что были счетчики, отрицать невозможно ввиду показания господина Тебенькова и данных, которые мы имеем относительно участия в счете господина Бендерского. Из этих данных, среди которых важно показание прислуги, видно, что деятельность счетчиков была довольно определенная и исполнялась преимущественно одним лицом, привычным к этой деятельности. Она сопровождалась известным гонораром, который, несмотря на участие в проигрыше, имел своим результатом, однако, то, что в 8 месяцев, из которых 2 было летних, так сказать, "малоигорных", составлял сумму в 2 тысячи руб.- жалованье весьма хорошее за обязанность считать. Счетчик приходил несколько ранее и уходил несколько позже остальных гостей. Господин Тебеньков объяснил, что он оставался для сведения итогов после каждого рулеточного дня и ночи. Следовательно, он исполнял все вспомогательные обязанности по рулетке и был тем счетчиком, которого разумел закон, запрещая иметь такового.
Наконец, последнее условие, указанное законом,- выдача золота - точно также выяснилось свидетельскими показаниями. Закон, конечно, не имел в виду соединить с понятием об игорном доме понятие о меняльной лавке. Он имел в виду другое. Для того, чтобы удобнее играть в запрещенную игру, нужно предоставить посетителям игорного дома некоторые удобства и некоторые приспособления, которые дали бы им возможность приступить к игре без особенного стеснения, без особенного приготовления. Эта легкость приступа к азартной игре, создание этой легкости есть одна из особенностей игорного дома. Нельзя стеснять гостей необходимостью приносить на значительные суммы мелкие деньги в кармане, менять их, заходить для этого в лавки и т. п. Предупредительный хозяин может сам принять эту обязанность на себя и, с возможно меньшей потерей, предлагать свое золото гостям, избавляя их от всех предварительных забот об этом. Вот что предвидел закон, запрещая такую отдачу или передачу золота. Я никак не могу утверждать, чтоб господин Колемин пользовался какими-нибудь выгодами от этой продажи золота; притом, при выгоде, которую ему приносила рулетка, потеря нескольких копеек на курсе не составляла существенной потери. Таким образом, в деянии его существуют те условия, которые указаны законом: дом его открыт днем и ночью; в доме его существует счетчик, существует размен золота. Все эти условия, очевидно, направлены к тому, чтоб по возможности облегчить игру в рулетку тем, кто пожелает в нее играть. Для чего же делается это облегчение? Для того, чтобы рулетку охотно посещали, чтоб к ней могло приступить наибольшее количество лиц. Это наибольшее количество лиц должно доставить пятое указанное законом условие: неправильный прибыток. На него указывают счетные книги Колемина, его собственные показания и, наконец, признание большинства свидетелей, что они остались, в конце концов, в проигрыше. Этот "неправильный прибыток" состоял в том, что содержатель банка, несмотря на расходы, которые он нес на угощение ужинами, как показали некоторые свидетели, "даром", все-таки остался в большом выигрыше. Хотя здесь заявлялось господином Колеминым, что одной книги недостает, что вообще вычисления следователя произведены неправильно, но такое заявление запоздало, так как следствие предъявлялось ему; перед окончанием его подсудимый был спрошен, что он может еще прибавить или сказать в свое оправдание, и он мог своевременно обратить внимание следователя на ошибки в вычислениях, и тогда они были бы еще раз проверены при его помощи и по его указанию. Я не отрицаю, впрочем, что у него могли быть большие траты и должники, и притом весьма неисправные. Человек, державший рулетку, несший тяжелые обязанности банкомета, конечно, мог отдыхать от этой деятельности, ведя жизнь широкую и шумную и не жалея денег, выигранных в рулетку. Я утверждаю лишь, что из книг несомненно можно вывести, что им выиграно с 1 августа 1873 года по 11 марта 1874 года 49 тысяч 554 руб. 25 коп. Этот выигрыш выводится из ежедневных заметок, сколько было в начале каждой игры в банке и сколько в конце ее. Этих цифр нельзя отвергнуть, и если даже исключить 14 тысяч руб., о которых говорит господин Колемин, как о неуплаченном ему долге, то все-таки останется достаточно значительная цифра прибытка. Закон называет этот прибыток неправильным, и едва ли суд может посмотреть на него иначе. Как ни разнообразны средства приобретения в современном обществе, но все-таки у большинства взгляд на свойство и происхождение прибыли и дохода более или менее одинаков. Только то, что приобретается личным трудом или трудом близких лиц, есть приобретение почтенное, облагороженное в самом своем начале работой и усилиями; что же приобретается без труда, без усилий, шутя, что приобретается посредством эксплуатации дурных страстей и увлечений других людей, есть прибыток неправильный.
Я говорил уже, что для того, чтоб признать существование игорного дома, необходимо, чтобы существовало еще одно житейское условие: легкость и удобство доступа. Я думаю, что и это условие в данном случае существует. Я не стану повторять показаний всех свидетелей, но думаю, что суд не может не согласиться, что из показаний свидетелей видно, что они не состояли с господином Колеминым в тех дружественных или семейных отношениях, о которых говорит ст. 448 XIV т. Напротив, вглядываясь в эти отношения, видим, что знакомство с господином Колеминым завязывалось не лично для него, что не его личные достоинства привлекали большинство к нему в дом, что многие, будучи ему представлены впервые, уходили, не сказав с ним ни слова и прямо принявшись за знакомство с тем предметом, который привлекал их более, чем хозяин, - с рулеткой. Я думаю, что не очень ошибусь, сказав, что рулетка знакомила большинство посетителей с господином Колеминым, а не их собственное желание. Знакомство завязывалось вне всяких правил общежития. Хотя человек холостой может держать себя просто и не требовать соблюдения относительно себя всех форм и обрядов общественной жизни, но я не думаю, чтоб по отношению к человеку светскому, у которого бывали люди хорошего круга, можно было отрицать все обрядности общежития, чтобы можно было приезжать к нему в 11 и 12 часов ночи в первый раз, не делать ему визита, не рассчитывать на его визит и не находить необходимым знакомить его со своим домом. Знакомство это имеет характер особенный, оно является чем-то случайным, проникнуто отчуждением, носит характер знакомства более с учреждением, чем с лицом. Нам скажут, может быть, что круг знакомых господина Колемина был ограничен, что у него было всего человек 35 знакомых. Но, по-видимому, господин Колемин впадает в ошибку, определяя таким образом количество своих знакомых. Во всяком случае, большой оборот рулетки, на который он сам указывает в своей книге, едва ли мог происходить при ограниченном количестве знакомых. Один из свидетелей заявил здесь, что состав гостей при рулетке постоянно менялся, что это были люди, незнакомые друг другу, которых связывала только рулетка. Притом, количество знакомых господина Колемина и не должно быть особенно велико, чтоб соответствовать понятию об одном из условий игорного дома. Понятно, что доступ к господину Колемину не мог быть открыть всякому, что всякий не мог войти к нему с улицы, как в трактир или в ресторан. Этого требовало удобство играющих. Играть в рулетку пойдут только люди со средствами, люди светские, с лоском развития и образованности; они должны быть обеспечены от разных неприятных встреч, от неблаговидных знакомств и приключений. Для того, чтобы обеспечить их спокойствие, необходимо было, чтоб вводимые лица были, по крайней мере, как-нибудь рекомендованы, кто их хоть немного, хоть с внешней стороны, знает. Такая рекомендация требовалась и у господина Колемина. Она была необходима, потому что если б доступ был открыт всем, то в число гостей попали бы на первых же порах вовсе нежелательные чины полиции, интересующиеся рулеткой совсем с другой точки зрения. Наконец, надо оградить гостей от прихода человека неразвитого, нетрезвого, который мог бы ругаться, негодовать на проигрыш в грубой форме и, пожалуй, стал бы обращаться с играющими в рулетку, как обращаются с играющими в орлянку. Вот для чего были установлены некоторые гарантии, которых, однако, оказалось недостаточно, чтобы предотвратить вход таких лиц, последствием которого явилось настоящее дело.
Подсудимый не признал себя виновным; но я думаю, что, отрицая свою виновность, он не отрицает фактов, наглядных и очевидных, не отрицает 8 рулеток, которые лежат перед судом, не отрицает темных занавесей своих окон, существования счетчиков и того, что у него было найдено 13 человек, игравших в игру запрещенную; не отрицает, конечно, и того, наконец, что из них он не всех знал по фамилиям и только трех - по имени и отчеству. Вероятно, отрицая свою виновность, он смотрит на дело так же, как смотрели довольно многие после того, как оно возбудилось. Начатие этого дела, привлечение господина Колемина к ответственности возбудило самые разнообразные толки в обществе. Оно для многих явилось неожиданным и неприятным происшествием, не находящим себе оправдания ни в законе, ни в нравственной необходимости, и вызвало горячие толки и нарекания. В начатии дела многие видели не только нарушение существеннейших прав русских граждан, но даже нарушение чуть ли не святости семейного очага... Окончательное слово суда, конечно, покажет, согласно ли со своими обязанностями и требованиями закона воспользовалась обвинительная власть по этому делу своими правами и напрасно ли нарушила она спокойствие господина Колемина и его гостей. Но если господин Колемин основывает свои соображения на взглядах лиц, упомянутых нами, то его оправдания едва ли заслуживают уважения. Нельзя говорить, что рулетка не есть запрещенная игра, и что всякий может играть в нее сколько хочет, по правилу "вольному воля". Этого нельзя говорить, потому что рулетка есть игра азартная, рассчитанная на возбуждение в человеке далеко не лучших его страстей, на раздражение корыстных побуждений, страсти к выигрышу, желания без труда приобрести как можно больше, одним словом, игра, построенная на таких сторонах человеческой природы, которые, во всяком случае, не составляют особого ее достоинства. Быть может, скажут, что у Колемина собирались люди с характером, с твердой волей, которые знали меру, не переступали границ, не увлекались. Но кто поручится, что в числе лиц, которых могли приводить отовсюду знакомые к господину Колемину, не было людей среднего сословия, трудовых, живущих "в поте лица", особенно, если бы рулетке дано было пустить свои корни в разных слоях общества? Кто поручится, что к господину Колемину не являлись бы играть люди, живущие изо дня в день с очень ограниченными средствами, люди семейные, которые искали бы случая забыться пред игорным столом от забот о семействе и о мелочных хозяйственных расчетах, и что, входя в этот гостеприимный, хлебосольный дом для развлечения, они не выходили бы из него, чтобы внести в свои семьи отчаяние нищеты и разорения? Нельзя требовать от всех одинаковой силы характера и воздержания. Когда разыгрывается корыстолюбие, когда выигрыш мелькает перед глазами, когда пред человеком обязательно и заманчиво рассыпается золото, нельзя требовать, чтобы всякий думал о необходимости давать детям воспитание, хранить для семьи средства к жизни. Это не суть соображения теоретические. Я основываюсь на соображениях, которые имело в виду правительство, запретив в клубах домино-лото, наделавшее в свое время немало несчастий. Нельзя говорить, как, к сожалению, говорят многие, что достаточно, чтобы зло не проявлялось наружу, чтобы оно не бросалось в глаза, не причиняло публичного соблазна, и что общество не страждет, если зло происходит в четырех стенах. Во-первых, это взгляд не правовой. В четырех стенах дома могут совершаться самые мрачные преступления, и даже семья, ввиду совершаемых в ней иногда жестокостей, не совершенно изъята из ведения судебной власти. Законодатель и судья не могут смотреть лицемерными глазами на то, что происходит вокруг. Они не могут закрывать глаза на зло потому только, что оно не попадается на глаза, не выставляется наружу, а существует где-то тайно, притаясь и помалкивая. Раз зло существует, будет ли оно на площади, в подвале или в раззолоченной гостиной, оно все-таки останется злом и его следует преследовать. Господин Колемин, отрицая свою виновность, указывает, что общество, в котором он вращался, которое играло у него, есть общество людей достаточных, для которых проигрыш не составляет сильной потери, а выигрыш не имеет значения приобретения. Но он обвиняется не в том, что они проигрывали, а не выигрывали, а в том, что их небольшой, быть может, в отдельности проигрыш составлял для него весьма существенный выигрыш. Во-вторых,- и это главное - закон не знает сословных преступлений, не знает различий по кругу лиц, в среде коих совершается его нарушение. Он ко всем равно строг или равно милостив. В последнее время всякий, кто следил за общественной жизнью в Петербурге, конечно, слышал или знает, что азартные игры развиваются очень сильно в низшем слое населения, что во многих местах Петербурга существуют притоны, где играют в разные азартные игры люди, живущие ежедневным трудом,- приказчики, мелкие торговцы, прислуга, извозчики, рабочие. Им не досталось в удел развитие, у них нет или почти нет, кроме вина, других, более разумных развлечений. Развлечение после скучного трудового дня представляют такие притоны. Здесь проигрывается, после хорошего дарового угощения, заработок многих дней и отсюда благодаря разным ловким мошенничествам неразвитый бедняк выпускается ограбленным и нередко со скамьей подсудимых в перспективе. Такие притоны, бесспорно, составляют большое зло, и допустить существование игорных домов между простым народом решительно невозможно по их растлевающему значению. Но если преследовать их устройство у людей низшего сословия, то на каком основании оставлять их процветать между людьми высшего сословия? Разве основные условия игорного дома не везде одинаковы? Почему разгонять тех, кто на последние трудовые деньги, после усталости от работы, не имея других развлечений, прибегает к азартной игре, и оставлять в покое тех, которые ради "незаконного прибытка" устраивают игорные дома и строят свое благосостояние на пользовании увлечениями своих гостей? Ввиду этого я полагаю, что суд не разделит взгляда на неправильность возбуждения этого дела и согласится со мной, что в деянии господина Колемина были все признаки содержания игорного дома.
Что касается наказания, то его следовало бы назначить в высшей мере. Статья 990 Уложения о наказаниях назначает наказание в виде штрафа в размере до 3 тысяч руб. Штраф этот должен, конечно, соразмеряться со степенью развития и образованности обвиняемого. Степень развития и образования господина Колемина, кончившего курс в одном из высших военных учебных заведений, может быть признана достаточно высокой, чтобы применить к нему наказание в высшей мере, т. е. в размере 3 тысяч руб. Затем, из книг его видно, что он выиграл 49 тысяч 554 руб. 25 коп. Деньги эти приобретены посредством игры в рулетку, которая производилась в игорном доме; содержание игорного дома есть деяние преступное, следовательно, деньги эти суть плод преступного деяния; вещи же, приобретенные преступлением - плоды преступления,- возвращаются тем, от кого они взяты; в случае, если не окажется хозяев, они поступают на улучшение мест заключения. Поэтому я полагал бы из арестованных у господина Колемина денег удержать для соответствующей выдачи и дальнейшего распоряжения, по 512 ст. т. XIV Свода законов, ту сумму, которая, по мнению суда, составит его незаконный прибыток.
Окружной суд, рассмотрев дело и признав, что в августе 1873 года он устроил у себя в квартире род заведения для запрещенной игры в рулетку, на основании 990, 42 и 84 ст. Уложения о наказаниях, 1234 ст. Устава гражданского судопроизводства, 777 ст. Устава уголовного судопроизводства и 512 ст. Устава о предупреждении и пресечении XIV т. Свода законов постановил: подвергнуть Колемина денежному взысканию в пользу государственных доходов в количестве 2 тысяч руб., а в случае несостоятельности заключить в тюрьму на 6 месяцев; обратить на него судебные дела по делу издержки; находящееся налицо вещественное доказательство - рулетку - уничтожить; добытые посредством преступления Колеминым деньги в количестве 35 тысяч 407 руб. 25 коп. возвратить лицам, от которых они выиграны; с деньгами, которые не будут истребованы, поступить в порядке, указанном 512 ст. XIV т. Свода законов.

По делу земского начальника Харьковского уезда кандидата прав
Василия Протопопова, обвиняемого в преступлениях по должности

Протопопов был предан суду Харьковской судебной палаты по обвинению в том, что в сентябре 1890 года в Харьковском уезде он при исполнении обязанностей участкового земского начальника: 1) грозил полицейским городовым "бить морды", если не будут делать ему чести; 2) на сельском сходе грозил, если будет продолжаться шум, перебить половину собравшихся на сход крестьян, а крестьянам, которые будут обращаться с жалобами и прошениями, угрожал, что "жалобы будут на морде, а прошения - на задней части тела"; 3) на сельском сходе объявил крестьянам, что каждого, совершившего похищение и не уважающего родителей и старших будет до суда жестоко бить; 4) ударил крестьянина Ворвуля за то, что тот, не заметив его, Протопопова, идущего по площади, не снял перед ним шапки; 5) арестовал крестьянина Слепущенко без соблюдения правил и нанес ему же побои; 6) нанес побои крестьянину Серому и арестовал его без соблюдения установленных правил; и 7) на сельском сходе ударил палкой крестьянина Старченко.
На следствии, между прочим, выяснилось, что в слободе Должике Харьковского уезда 27 сентября 1890 года между крестьянами возникли беспорядки и сопротивление властям, продолжавшиеся до 5 октября того же года. Для восстановления порядка помимо полицейских мер были вызваны на место происшествия войска. К уголовной ответственности за участие в этих беспорядках были привлечены 18 крестьян, из которых 14 приговором Харьковской судебной палаты с участием сословных представителей были признаны виновными в преступлениях, предусмотренных 263, 265 и 266ст. Уложения о наказаниях, и присуждены к соответствующим наказаниям. При производстве следствия по этому делу обнаружились разные имевшие связь с упомянутым делом противозаконные действия Протопопова по службе. В то же время золочевский купец Мирон Серый подал харьковским губернатору и прокурору Окружного суда жалобы на Протопопова за нанесение им побоев сыну просителя, Михаилу Серому.
Харьковское губернское присутствие, которому были сообщены жалобы Серого и извлеченные из следственного производства сведения о противозаконных действиях Протопопова, возбудив против него уголовное преследование, передало дело судебному следователю, и в результате, явилось предание Протопопова суду по постановлению совета Министерства внутренних дел, на вышеупомянутые преступления.
На судебном следствии в Палате Протопопов не признал себя виновным ни в одном из приписываемых ему деяний, добавив, что он действительно побил Серого и лишил его свободы без составления о том протокола, но это не может быть вменено ему в вину, так как он был крайне возмущен поступком Серого, сильно избившего крестьянина Забийворота, почему и не мог сдержать своего порыва.
Сообразив обстоятельства дела, которые разобраны в помещаемой ниже обвинительной речи, и сопоставив между собою противоречия показаний свидетелей, из коих некоторые подтвердили свои рассказы судебному следователю лишь после того, как они были прочитаны, Харьковская судебная палата нашла, что судебным следствием подтверждены во всех частях обвинения, предъявленные к Протопопову, которого и приговорила к исключению из службы. Доклад дела в Палате закончился сообщением формулярного списка Протопопова, из которого видно, что он прослужил земским начальником только два с половиной месяца, и что раньше на службе нигде не состоял.
На приговор Палаты Протопопов принес Правительствующему Сенату апелляционную жалобу, которая и рассматривалась в заседании Уголовного кассационного департамента 23 февраля 1893 года.
Господа сенаторы! Кандидат прав и бывший земский начальник Харьковского уезда Протопопов жалуется на несправедливость приговора Судебной палаты и с фактической, и с юридической точки зрения. Неправильно истолковав понятия о превышении власти и о нарушении правил при лишении свободы в применении к недоказанным обстоятельствам, Палата, по его заявлению, постановила крайне суровый приговор, разрушающий его служебную карьеру и не принимающий во внимание его молодость и неопытность. Поэтому прежде всего приходится обратиться к фактической стороне дела и взвесить степень доказанности вмененных подсудимому в вину обстоятельств. Протопопов, определенный на должность земского начальника 1 сентября 1890 года и вступивший в нее 8 сентября, 23 ноября был уже от нее уволен. Нам неизвестна вся его деятельность за этот кратковременный период, но с достоверностью можно сказать, что в небольшой начальный промежуток ее, с 8 по 27 сентября, в течение всего 19 дней, подсудимый в кругу подведомственных ему местностей ознаменовал себя служебными действиями, энергический характер которых имел результатом предание его, по постановлению совета министров внутренних дел, суду, и тесно связан, как усматривается из того же постановления и из показания двух компетентных свидетелей - управляющего экономией князя Голицына Бауера и начальника Харьковского жандармского управления Вельбицкого, с беспорядками в слободе Должике, результатом коих были вызов войск для восстановления порядка, суд над 18 крестьянами этой слободы и присуждение 10 из них в арестантские отделения с лишением прав и 4 к содержанию в тюрьме. По личному мнению подсудимого, все его действия носили отпечаток энергии человека, вступившего в новую деятельность одушевленным лучшими и самыми горячими желаниями искоренить беспорядки, накопившиеся в последние десятилетия. Иначе смотрит на эти действия Харьковская палата, усматривающая в них насилие и злоупотребление властью. Среднего пути между этими двумя взглядами нет, и по изучении существа дела, я присоединяюсь не ко взгляду Протопопова, а ко взгляду Палаты.
Власть имеет сама по себе много привлекательного. Она дает облеченному ею сознание своей силы; она выделяет его из среды безвластных людей; она создает ему положение, с которым надо считаться. Для самолюбия заманчива возможность приказывать, решать, приводить в исполнение свою волю и, хотя бы в очень узкой сфере, карать и миловать; для суетного самомнения отраден вид сдержанной тревоги, плохо скрытого опасения, искательных и недоумевающих взоров... Поэтому люди, относящиеся серьезно к идее о власти, получая эту власть в свои руки, обращаются с нею осторожно, а вызванные на проявление ее, в благородном смущении призывают себе на память не только свои права, но также свои обязанности и нравственные задачи. Но бывают и другие люди. Обольщенные прежде всего созерцанием себя во всеоружии отмежеванной им власти, они только о ней думают и заботятся - и возбуждаются от сознания своей относительной силы. Для них власть обращается в сладкий напиток, который быстро причиняет вредное для службы опьянение. Вино власти бросилось и в голову Протопопову. Мы не знаем, что он думал о своей новой должности, когда возможность получения ее впервые выросла перед ним, не знаем и того, как готовился он к ней со времени назначения до дня вступления, но вступил он, очевидно, с твердым представлением, что ему надо проявить власть простейшим и, по его мнению, не возбуждающим никакого сомнения средством. "Я всегда бил и буду бить мужиков",- заявлял он, по словам свидетеля Евсея Руденко. "При постоянном обращении с народом исполнение обязанности не может не сопровождаться иногда резким словом, без чего и служба была бы невозможна",- заявляет он сам. Но прежде разбора отдельных случаев его деятельности по водворению порядка или, вернее, по производству беспорядка во вверенном ему участке, нужно заметить, что свидетели по делу распадаются как и всегда на две категории - свидетелей обвинения и свидетелей оправдания. Но разнятся они между собою не только по значению фактов, о которых показывают, но и по личным свойствам своим. Свидетели обвинения - обыкновенные люди, память которых тем яснее, чем ближе к событию; причем показания их в существе одинаковы и при следствии, и на суде, хотя между тем и другим прошло довольно много времени. Если некоторые из них, а именно городовые заштатного города Золочева - Борох и Семен Гладченко - и забывают на суде некоторые подробности, то стоит пред ними прочесть первоначальные их показания, как они тотчас и вполне подтверждают. Это те свидетели "здравого ума и твердой памяти", на которых всегда спокойно может опираться правосудие. Иными свойствами обладает большинство свидетелей, подтверждающих оправдания Протопопова. Память или совершенно изменяет им на суде, так что они "ничего не помнят", или же, напротив, чрезвычайно просветляется, обратно пропорционально количеству времени, прошедшему от события и от следствия.
9 сентября Протопопов, на другой день вступления в должность, является в Золочев и делает выговор двум городовым, не узнавшим в нем земского начальника, а затем приказывает старшему городовому Ивану Гладченко сказать им, что если они не будут вежливее, то он "будет бить им морды". Так определяется им с первых же шагов внутреннее содержание и внешнее проявление своей власти по отношению к подчиненным. Иван Гладченко, подтвердивший такое приказание у судебного следователя, ныне отрицает его, но получившие его от него Борох и Семен Гладченко при всей своей сдержанности не забыли, что именно так передал им приказание Протопопова старший городовой. "Я говорю одним языком, городовой другим,объясняет подсудимый,- но оба мы имели в виду сказать одно и то же". Но старший городовой - не случайный и болтливый собеседник земского начальника, а подчиненный, получивший приказание сделать внушение нижним чинам и передающий слова начальства, конечно, без произвольных вариантов. Поэтому, доверяя его первому показанию, я вполне соглашаюсь и с подсудимым. Да, они оба "имели в виду сказать одно и то же" - и сказали это. За внушением городовым надлежащего страха следует приведение в порядок в том же Золочеве Ворвуля, который, "обернувшись" на призыв подсудимого "эй! рыжий, поди сюда!" - и прервав разговор с собеседником, получил удар палкой по плечу, сопровождаемый ругательством, за то, что, стоя задом к проходившему по площади Протопопову, не поклонился ему. Это подтвердил на суде свидетель Лебединцев. Надзиратель Аксененко при следствии заявлял, что, стоя в отдалении, видел лишь, как подсудимый грозил палкой Ворвулю. Свидетель Лебединцев, тоже стоявший в отдалении, видел, что подсудимый ударил Ворвуля, как ему показалось, три раза. Приходится, однако, поверить потерпевшему, что он получил лишь один удар, причем заблуждение Лебединцева о числе ударов объясняется тем, что, по собственным словам Протопопова, он Ворвуля, "не ударил, а только жестикулировал его", что подтверждает и Аксененко, говорящий, что "угрозы Протопопова скорее имели вид жестикуляции". Эта "жестикуляция" не без основания могла быть принята Лебединцевым за удары, один из которых действительно и был получен Ворвулем. Интересное единство в выражениях между подсудимым и Аксененко по поводу "жестикуляции" нарушается, когда дело идет о том, чем именно жестикулировал Протопопов. "Если бы во время выговора Ворвулю я даже и коснулся его тоненькой тросточкой,- объясняет последний,- то нельзя же это считать ударом палкой". К сожалению, тоненькая тросточка - не магический жезл, прикосновение которого не может быть вменяемо в вину, да и Аксененко - эта опора оправданий подсудимого - говорит об угрозах палкой...
С 24 сентября неправильный взгляд Протопопова на свою задачу принимает особенно широкие размеры и проявляется с крайней резкостью. Явившись на сход в Золочев, где для выбора волостных судей собрано было до тысячи человек, он приступает к объяснению этой толпе "значения реформы". Приказав, согласно показанию свидетелей Завадского и Семена Гладченко, полицейскому "дать по морде" мальчику, выглядывавшему в шапке из-за забора, и сбить шапку, Протопопов указал, по его словам, что крестьяне должны жить по-братски, избегая сутяжничества и столкновений, оканчивающихся судом, и, по единогласному удостоверению ряда допрошенных Палатой свидетелей, заявил требование, чтобы крестьяне не подавали ему жалоб и прошений, угрожая, что если они этому не подчинятся, то "всякая жалоба будет на морде, а прошение - на... задней части тела подающих". Когда при выборах судей посредством выкрикивания фамилий поднялся шум, Протопопов, выйдя из себя и стуча палкой по столу, начал кричать сходу: "Тише, а то я вас половину перебью", что удостоверяется свидетелями, чего и сам он, в сущности, не отрицает, объясняя, что когда ему удавалось прекратить шум не сразу, он раздражался и мог произнести какую-нибудь угрозу по адресу крестьян. Во время схода крестьянин Слепущенко, будучи хмельным, сочувственно повторял народу слова подсудимого и был за это, по приказанию последнего, вполне основательному, "удален", "убран" или "арестован". Сила не в том, в какой редакции было дано это приказание: нельзя же допускать пьяную и неуместную болтовню на сходе, а сила в том, что по окончании схода, как усматривается из показания 7 свидетелей, Протопопов, проходя мимо арестантской или, как выражаются свидетели, "каютки" и услышав просьбы Слепущенко об освобождении, велел его выпустить и кланявшегося в ноги с мольбой о прощении избил до крови кулаками и ногами, приказав снова посадить. Слепущенко просидел пять часов, и протокола об его аресте составлено не было. Оправдываясь по поводу последних событий, подсудимый опирается на показания надзирателя Аксененко, доктора Арефьева и городового Бороха. С характером объяснений первого мы уже знакомы, да и притом, заявляя на суде, что он не слышал ничего о месте, где окажутся у прибегающих к помощи земского начальника прошения и жалобы, Аксененко ссылается на свое показание на предварительном следствии, а там он говорил, что не всегда был на месте, где происходили объяснения подсудимого со сходом. Борох положительно не слышал угрозы сходу; а остальных свидетелей Протопопов не почел за нужное об этом расспрашивать. Но ведь не шепотом же говорил он со сходом, и, быть может, отрицательные показания членов схода, стоявших пред подсудимым, сильнее убедили бы нас в том, что угроз не было, чем слова подначального человека, городового Бороха. Остается врач Арефьев, гимназический товарищ Протопопова и друг его по университету, находившийся при подсудимом во время разъездов по службе. Показание его пришло издалека, из Бреста, Гродненской губернии, записано в довольно неопределенных выражениях ("дверь была немного приотворена, но я не слышал ударов, а слышал, что Протопопов будто толкнул Скрипку в двери",говорится в нем) и действительно отрицает произнесение подсудимым угроз и разъяснений о прошениях, побитие Слепущенко и т. д. Но почтенное чувство дружбы и товарищества может иногда невольно умалять в наших глазах резкость образа действий друга, особливо когда наше показание против него могло бы положить большую гирю на чашу обвинения. Тут и сожаление, и боязнь повредить близкому человеку, и разные другие хорошие личные чувства могут заслонить от нас общественную обязанность не закрывать глаза на деяния неправого. Наконец, может возникать и боязнь упрека в нравственной солидарности с неодобрительными действиями товарища. Доктор Арефьев ездил по волостям с Протопоповым. Для чего? Конечно, не для подачи медицинского пособия, которое могло, пожалуй, оказаться нужным при своеобразном взгляде подсудимого на свои задачи. Из любопытства? Или для практического назидания, имея намерение самому пойти по служебным стопам товарища? Но тогда как же можно было не вразумить друга, не напомнить ему об уважении к человеческому достоинству, не удержать чрезмерной энергии, пожирающей новобранца с вредом для него и для окружающих? Как быть просто любознательным наблюдателем всего, что творил Протопопов с 8 по 27 сентября? Ответ один - этого ничего не творилось. Но ряд свидетелей говорит, напротив, что творилось. Нужен выбор. Палата, видевшая этих свидетелей воочию, слышавшая их показания, данные под присягой и под огнем перекрестного допроса, верит им. Приходится и нам им поверить.
За сходом в Золочеве быстро следуют остальные происшествия, принявшие по отношению к подсудимому уголовную окраску. 25 сентября к нему пришел крестьянин Забийворота с жалобой на сына крестьянина Мирона Серого, нанесшего ему побои. Лежащие на земском начальнике обязанности прямо указывают на образ действий, обязательный в этом случае. Его, по-видимому, и хотел держаться Протопопов. Он послал Забийворота к врачу для освидетельствования следов побоев. Оставалось затем передать дело в волостной суд и наблюсти за скорым и справедливым решением. Но 26 сентября, собравшись ехать в этот день в Мироновку, Протопопов приказал привести в волостное правление сына Серого, чтобы, как он объясняет, "поговорить с ним относительно его вчерашнего поступка". Очевидно, что для этого разговора нужно было дознать, какой именно из сыновей Серого виновен в этом поступке, тогда как Забийворота не мог назвать его по имени. Сначала хотели привести Игната, но посланный за ним сторож Олейников выяснил, что виновным мог быть не Игнат, а Михаил Серый. От вторичной посылки уже за Михаилом и оттого, что он должен был запереть содержимую им гостиницу, произошло неизбежное промедление. Подсудимый объясняет, что Серый будто бы выразил нежелание "идти к начальнику", но судебным следствием это ничем не подтверждено, а удостоверено лишь то, что при самом входе Серого в волостное правление Протопопов спросил его: "Слыхал ли ты о новом законе?" и начал его бить кулаками по лицу, говоря: "Я вас выучу по-своему, чтобы вы знали новые порядки". Обучение продолжалось четверть часа и притом так усердно, что не только лицо Серого было разбито в кровь, которая перепачкала и его одежду, но Протопопов не пожалел и собственных рук, разбив себе на них пальцы. Затем без всякого протокола Серый был посажен в карцер. Побоев Серому не отрицает и сам подсудимый, только в них и сознаваясь. Это сознание было для него, впрочем, неизбежно, ибо вслед за тем он уехал на сход в Мироновку, где, по показанию 8 свидетелей, произнес речь о том, что отныне у крестьян не должно быть ни краж, ни неуважения к родителям и старшим, а если это будет продолжаться, то виновных он будет до суда жестоко бить; исколотит так, как сейчас поколотил одного богача в Золочеве: "До сих пор рука болит, перчатки снять невозможно!". Таким образом, опьянение ложным взглядом на свою власть совершило свой круг. Начавшееся угрозами "побить морды" 9 сентября - 26 сентября оно выражается уже в похвальбе совершившимся в этом смысле фактом. Наконец, 27-го числа подсудимый в Должике, на выборе волостных судей. Когда предложение его идти в церковь помолиться пред выборами встречает заявления, что собравшиеся были накануне в церкви, а крестьянин Старченко громко возражает, что "нонче не праздник", то он, с возгласом: "Что, что?!" - бросается на него с поднятой палкой. Это приводит толпу в волнение, ему кричат: "За что сунулись драться! Ничего не разъяснили, а стали биться", раздаются крики: "Бьют нас, бьют! Бей его!" - и начинаются беспорядки, которые, быстро разрастаясь, продолжаются до 5 октября, требуя призыва военной силы и вызывая строгий судебный приговор.
Подсудимый оправдывается тем, что народ был вообще восстановлен против власти земских начальников, что ходили слухи о предстоящем будто бы восстановлении крепостного права, что Серый пользовался прежде, по своему влиянию, явной безнаказанностью, которой надо было положить предел. Я готов согласиться, что все это именно было так; что, быть может, нужно было установить в некоторых из обществ, подведомых Протопопову, большее благочиние и согнуть выю каких-нибудь мироедов под справедливое ярмо закона. Но этого следовало достигнуть законными мерами и приемами. Положение о земских участковых начальниках 12 июля 1889 г. дает для этого средства. Оно вводит земского начальника в близкое соприкосновение со всеми сторонами сельской жизни, вооружает его судебной и административной властью, дает ему контроль над местными крестьянскими учреждениями. Он может судить виновного, он может лишать свободы не исполняющего его законные требования, он может "бить его рублем", т. е. штрафовать. И твердое, но справедливое проявление такой власти, спокойное, неотвратимое и неизбежное, в связи с доброжелательным и верным объяснением нового закона крестьянам, без сомнения, сразу рассеяло бы все народные толки о нем и произвело доброе действие, заменив тревожные слухи одобрительными фактами. Как же поступает Протопопов? "Горячие" речи о необходимости мира и согласия он сопровождает бранью и побоями, постоянно приходит в такое состояние, когда, по его же собственным словам, "рассудок уступает место раздражению", грозит и хвалится этими действиями пред смущенной и без того толпою, запрещает прибегать к себе за защитой нарушенных прав и вызывает, наконец, верную оценку своей системы в упреках этой толпы: "Ничего не разъяснили, а начали биться". Вся известная нам по делу деятельность его с 8 по 27 сентября представляет нечто вроде музыкальной фуги, в которой звуки раздражения и презрения к закону все расширяются и крепнут, постоянно повторяя один и тот же начальный и основной мотив "побить морду". И этими-то средствами думал он внушить спокойствие, уважение к старшим и к порядку, зная, что именно этих-то средств, о которых ходили смутные и злые толки, и боялся тот народ, с которым ему нужно было стать в близкие отношения. Он думал внушить не опасение законной ответственности, а просто житейский страх. Но одним страхом, и только страхом, не поддерживается уважение и не создается спокойствие. Имея возможность рассеять ложные слухи о "новом законе", Протопопов, безрассудно относясь к своей задаче и грубо-самонадеянно к области своей деятельности, так "по-своему учил новым порядкам", что усиливал волнение, и, предшествуемый правдивыми, к сожалению, слухами о своих подвигах, дал в Должике окончательный толчок возродившимся беспорядкам. Кстати, я должен припомнить, что, по словам подсудимого, свидетелям его поведения в Должике нельзя доверять, ибо они все были привлеченными к суду за участие в беспорядках. Это неправда. Из 8 свидетелей, допрошенных по этому поводу, лишь двое - Чайка и Крапка - были в числе привлеченных. Поэтому надлежит признать, что фактическая сторона обвинения доказана и что с этой точки зрения приговор Палаты должен быть утвержден.
Перехожу к юридической стороне дела. Протопопов признает неправильным применение к нему 1 части 348 ст. Уложения, говорящей о взятии кого-либо под стражу хотя и по законным, достойным уважения причинам, но без соблюдения установленных на то правил. Палата усмотрела несоблюдение этих правил в отсутствии установленных ст. 61 Положения о земских участковых начальниках протоколов об арестовании Слепущенко и Серого. Подсудимый находит, что протокол по 61 ст. не есть постановление, ограждающее личную свободу, ибо он должен быть составляем и при наложении штрафа, а лишь простое письменное изложение приказа начальника об арестовании, для составления которого нет ни формы, ни срока; протокол этот не относится к заключению под стражу, о котором говорится в 348 ст. Уложения и в 187 ст. Правил о производстве судебных дел у земских начальников, а есть лишь результат наложения дисциплинарного и притом дискреционного взыскания, которое почитается согласно 64 ст. Положения окончательным и тотчас же приводится в исполнение. Но с этими возражениями никак нельзя согласиться. В ст. 61 совершенно точно сказано, что о каждом случае ареста до трех дней или денежного взыскания до шести рублей должен быть составлен особый протокол. Содержание под стражей, по ст. 348 Уложения, имеет в виду всякого рода места заключения, не исключая и волостного правления, как это разъяснено Правительствующим Сенатом еще в 1871 и 1874 годах по делам Тарабанина и Казинцева, почему всякое арестование уполномоченным лицом есть лишение свободы, соответствующее взятию под стражу. Несоставление протокола по 61 ст. прежде всего нарушает права арестованного. Несомненно, что он не может жаловаться в порядке инстанций на наложение взыскания по 61 ст., опровергая деятельность оказанного им неисполнения законных требований земского начальника; но если это требование вовсе не было предъявлено или было в явном противоречии с законом, не вытекало из прав земского начальника и составляло превышение им власти, т. е. преступное со стороны его действие, то арестованный имеет точно так же несомненное право, на точном основании 66, 121, 132, 135 и 136 ст. Положения о земских начальниках и ст. 1085 Устава уголовного судопроизводства, обратиться к начальству земского начальника - губернатору или губернскому присутствию - с жалобой или с просьбой о вознаграждении за вред и убытки. Для выяснения правильности этих жалоб, для проверки при ревизиях законности действий земских начальников и должны быть составляемы протоколы по 61 ст. Особой формы их и не нужно. Она ясно указана содержанием ст. 61. Протокол, очевидно, должен содержать в себе изложение причин заарестования, указание на то, какое именно требование не исполнено, и определение срока ареста или размера денежного взыскания. Он должен быть составлен немедленно по наложении взыскания, в первую свободную для того минуту. Без такого протокола не останется никакого следа распоряжения, не будет налицо основания для права жалобы на превышение власти, права, которое возникает тотчас по отбытии наказания, не будет и материала для надзора начальства и для ревизии по ст. 66, 101 и 102 Положения, которая может наступить ежечасно. Предоставить земскому начальнику составлять такой протокол, когда ему вздумается, не указывая для этого срока, значит подвергать должностное лицо соблазну составлять такие протоколы лишь при наступлении ревизии, по памяти, которая нередко изменяет людям, имеющим сложные обязанности; значит, с другой стороны, подвергать считающего себя обиженным соблазну прибегать к лживым уверениям, что он бесконтрольно и бесследно был засажен на больший срок или уплатил большую сумму взыскания, чем разрешает закон. Ссылка на 187 ст. Правил о производстве судебных дел не представляется убедительной для подтверждения той мысли, что только постановление о протоколах по той статье служит для ограждения прав арестуемого. И эта 187 ст., и ст. 430 Устава уголовного судопроизводства говорят об арестовании не наказанного, а лишь обвиняемого. Если обвиняемому разрешается жаловаться на неосновательность его арестования по ст. 422 Правил о производстве судебных дел и ст. 491 Устава уголовного судопроизводства и, конечно, на незаконность этого арестования, то не может же последнее право быть отнято у наказанного. На этой почве могли бы в некоторых случаях развиться злоупотребления и со стороны тех, кто подвергает аресту, и со стороны тех, кто фактически осуществляет этот арест. А чтобы оставить это право жалобы, закон требует составления протокола по 61 ст. Не убеждает меня и ссылка на то, что наказание по 61 ст. есть дисциплинарное взыскание. Во-первых, это взыскание, только более мягкое и не требующее формального производства, за нарушение вовсе не дисциплинарного характера, а в сущности предусмотренное 29 ст. Мирового Устава; а во-вторых, и дисциплинарное наказание налагается не бесследно. Если бы председатель суда арестовал кого-нибудь из публики на сутки по ст. 155 Учреждения судебных уставов или обер-прокурор подверг чиновника канцелярии аресту на семь дней по 262 и 267 ст. того же Учреждения так, просто, на словах, не отдав письменного приказа с указанием причины и срока арестования, он подлежал бы, по моему мнению, уголовной ответственности по I ч. 348 ст. Уложения.
Поэтому Протопопов, не составивший после схода в Золочеве протоколов об арестовании Слепущенко и затем об арестовании Серого, во всяком случае нарушил 348 ст. Уложения и притом без всякого к тому повода. Я допускаю, что земский начальник, присутствуя во время выборов на сходе и вынужденный арестовать нарушителя порядка, может не иметь времени писать протокол, подобно тому, как председатель, арестуя во время судебного заседания такого нарушителя, не может прерывать, для писания постановления, судебного следствия или, в особенности, прений; но затем, освободясь от присутствования, требующего непрерывности, оба они должны оформить свое распоряжение. И подсудимый поступил бы более правильно и законно, если бы посвятил хоть частицу того времени, в течение которого он утруждал себя нанесением побоев Серому и Слепущенко, на написание приказов об их арестовании. Ему не следовало бы жаловаться на эту часть приговора. Прокуратура и Палата отнеслись к нему мягко, и он подвергнут слабейшему из всех наказаний по 1 ч. 348 ст.- строгому замечанию, тогда как он мог быть, по моему мнению, обвиняем прокуратурой, от которой зависит согласно 1096 ст. Устава судопроизводства и решения Сената по делу Алексеева 1880 г. за N 36, квалификация преступных деяний должностных лиц по 2 ч. 348 ст., подвергающей виновного в арестовании кого-либо без всяких достойных уважения причин наказанию, как за противозаконное лишение свободы, гораздо более строгому, чем замечание. Он ничем не доказал, чтобы им было предъявлено Серому законное требование, которое Серым не было исполнено, и, следовательно, не доказал, что имел достойные уважения причины для применения к нему 61 ст. Положения о земских начальниках. Я не хочу сказать этим, что по соображении всех обстоятельств дела к подсудимому неправильно применена первая часть ст. 348 Уложения, но думаю указать этим, как преувеличены жалобы Протопопова на чрезмерную суровость приговора.
Обращаюсь к обвинению в превышении власти. Казалось бы, что о нем не может быть и спора. Что такое все судимые деяния Протопопова, по всей своей совокупности, как не одно сплошное превышение им вверенной ему власти?! Закон не может предусмотреть заранее всех разнообразных способов и случаев злоупотребления чиновником своими правами. Это злоупотребление обусловливается местом и временем. По существу своему административная деятельность объемлет такие разнообразные стороны практической жизни, так живо и близко соприкасается со всеми ее сторонами, что законодатель никогда не мог бы выполнить удовлетворительно задачу, решив заранее перечислить всевозможные случаи превышения в области административных действий. Потребности и условия жизни быстро растут, видоизменяясь и развиваясь, а закон вырабатывается с осторожной оглядкой и вдумчивостью. Он лишен возможности заранее отметить все, что может сделать орган власти, но он дает ему в ряде своих постановлений общие руководящие начала и основные правила деятельности, он вручает ему своего рода компас, который всегда и при всех условиях указывает, где север и как надо направлять свой путь. Поэтому и наше Уложение о наказаниях в общей главе о превышении власти и о противозаконном ее бездействии, перечисляя в ст. 344-350 отдельные, точно обозначенные случаи превышения власти, вовсе не упоминает о таковых же случаях бездействия, а в ст. 338 по 343, определив общие понятия и условия превышения и бездействия власти, назначает за то и другое, смотря по обстоятельствам и последствиям, различные наказания. Должностное лицо признается, говорит между прочим ст. 338 Уложения, превысившим власть, ему вверенную, когда, выступив из пределов и круга действий, предписанных ему по званию или должности, учинит что-либо в отмену или вопреки существующих узаконений, или предпишет, или примет меру, которую мог бы установить лишь новый закон, и т. д. Действуй по закону, а не вопреки ему, говорит эта статья чиновнику, не присваивай себе права, принадлежащего лишь власти законодательной, но если ты находишь нужным сделать какое-нибудь распоряжение, на которое у тебя нет прямого уполномочия от твоего высшего начальства, то испроси таковое, а не действуй с самонадеянным самоволием. Это требование с достаточной полнотой указывает на образ поведения должностного лица, ставя основанием ему закон или основанное на законе же разрешение высшего начальства. С достаточной полнотой - потому, что неведением закона, на основании 62 ст. Законов основных и 99 ст. Уложения о наказаниях, никто отговариваться не может, что чиновники приносят, на основании 714 ст. Устава о службе гражданской, присягу "исправлять свою должность по существующим Уставам и Учреждениям", и что, наконец, по ст. 715 того же Устава, "всякий служащий должен поставить себе в непременную обязанность ведать законы и Уставы государственные", не простирая, как говорится в ст. 717, "своей власти за пределы, предназначенные ей законом", который должен был исполняем без "обманчивого непостоянства самопроизвольных толкований". Вот почему совершенно справедливо составители нашего нового Уложения признают, что превышение власти, предусмотренное 338 и 341 ст. настоящего Уложения, соответствует превышению полномочий, присвоением себе власти законодателя; вот почему Уголовный кассационный департамент еще в 1870 г. в решении по делу Егорова, N 377, высказал, что нарушение основных форм и обрядов, установленных для деятельности должностного лица, есть превышение власти, предусмотренное 338 ст. Уложения. А что, как не ряд действий вопреки закону и с нарушением всяких допустимых законом приемов и форм, представляют все меры, которыми знакомил с "новыми порядками" крестьян Протопопов? Эти меры выросли как сильные и быстрые побеги из бывшей их зерном мысли, что для водворения того, что подсудимый называл порядком, никакой закон не писан, никакая власть не имеет пределов в своем усмотрении. Но мысль эта ложная и опровергается целью издания Положения об участковых земских начальниках. Этот закон вызван, как то выражено в именном Высочайшем указе Сенату, одной из главных причин, затрудняющих правильное развитие благосостояния в сельском населении России, состоящей в отсутствии близкой к народу твердой правительственной власти, соединяющей попечительство над сельскими обывателями с обязанностями по охранению благочиния, общественного порядка, безопасности и прав частных лиц в сельских местностях. Положение о земских начальниках должно, по мысли закона, "устранить этот недостаток и поставить местную власть в подобающее ей и согласное с пользой государства положение". Поэтому, сам нарушая благочиние, которое он был призван охранять, вызывая в имеющих с собой дело людях опасение за свою безопасность, нарушая их права побоями, бранью и угрозами, подсудимый коренным образом искажал идею и задачу учреждения, которому он служил, и превышал, действуя вопреки существующим узаконениям и уставам, свою власть, создавая себе неподобающее и не согласное с пользой государства положение.
Одним из выдающихся проявлений наличности превышения власти в действиях подсудимого является приказание его не сметь подавать ему прошений и жалоб, сопровождаемое угрозой принимать их "на морде" и "на задней части тела". Оно сделано на сходе, при разъяснении собравшимся крестьянам нового закона, сделано лицом, прибывшим как представитель новоустановленной власти, права и обязанности которого темному люду не могут быть в точности известны. Поэтому это не пустая и не простая угроза. Это есть предварение, под угрозой беззаконной расправы, о том, что пользование правом жаловаться, искать защиты у власти отныне в участке подсудимого осуществлению не подлежит. Внушение сделано властью определенно и вразумительно - и притом человеком, который доказал уже и которому предстояло тотчас же опять доказать, что он шутить не любит и что выражение о морде не одна лишь метафора; человеком, который и в апелляции своей говорит о произведении "довольно резких" речей с целью показать, что он не из тех начальников, распоряжения которых могут быть не исполняемы, и который упрекает Серого в том, что тот сразу подает жалобы губернатору, прокурору и в Уездный съезд на побои, имеет намерение жаловаться министру, и лишь сознав, что в земском начальнике можно нажить "опасного врага", начинает действовать другим путем. Поэтому Судебная палата совершенно правильно признала это внушение приказанием, составляющим преступление, предусмотренное 1 ч. 341 ст. Уложения. Такое приказание было распоряжением, идущим вразрез с прямыми обязанностями земского начальника.

<< Пред. стр.

стр. 2
(общее количество: 5)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>