<< Пред. стр.

стр. 4
(общее количество: 6)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Первая реконструкция. В ситуации парадоксального поведения, как я писал выше, в психике обезьян происходит сшибка двух событий: с одной стороны, они видят реальную опасность, с другой — вынуждены следовать сигналу вожака, сообщающему, что опасности нет. В подобных парадоксальных ситуациях, которые были в те времена массовыми, обычными, животное должно как бы «выйти из себя», представить привычное событие в форме другого, часто противоположного. В результате сигнал перестает восприниматься как часть события, он соотносится теперь с новым поведением (ситуацией, предметом), сохраняя, однако, связь со старым. Дистанция, напряженность между этими тремя элементами (сигналом, новой ситуацией и старыми ситуациями) в конце концов разрешается так, что появляется знак.
По механизму процесс формирования знака можно представить так. Должна возникнуть связь знаковой формы с определенным предметом (ситуацией), в данном случае сигнал «спокойно» вступает в связь с ситуаций опасности. Необходимость (и эффективность) такой связи выясняется задним числом. Важно, что эта связь — не органическая (природная), а так сказать, «социальная»: она обусловлена коммуникацией и волей субъектов (властью вожака). В психологическом плане необходимое условие формирования связи между знаковой формой и предметом — активность субъекта, направленная на перепредставление ситуации (так, ситуацию опасности нужно было понять как спокойное, безопасное событие).
Сигнал теперь — не сигнал, а знак новой ситуации, он обозначает, выражает некоторое событие. И контекст у знака другой — не часть событийной ситуации, а коммуникация. Теперь члены сообщества напряженно следят, какой сигнал-знак издаст вожак, а вожак всякую новую парадоксальную ситуацию означает как некоторое событие. Начиная с этого периода, сигнал-знак влечет за собой представление определенной ситуации, в которой назревает новое поведение. В коммуникации действительность удваивается: один раз она сообщается вожаком, издающим сигнал-знак, другой раз реализуется в конкретном означенном поведении.
Чем чаще первобытные особи прибегали к парадоксальному поведению, тем больше сигналов превращалось в знаки и тем эффективнее становилось их поведение. В конце концов процесс логически приходит к своему завершению: парадоксальное поведение становится основным, нормальным, полностью вытесняя старые формы сигнального поведения. Ситуации, действия или предметы, почему-либо не получающие означения, не существуют теперь для сообщества вообще.
При формировании человека и первых знаков воображение, пусть еще в самой простой форме — как перепредставление ситуации, выступало необходимым условием и представляло собой вовсе не простую операцию. Человекообразные обезьяны должны были в буквальном смысле слова родиться заново, уже не как животные, реагирующие на конкретную ситуацию, а как существа, действующие в воображаемой ситуации, обозначенной знаком. Этот поворот психики обусловливал как их необычное действие (нужно было изловчиться увидеть одно как другое), так и своеобразный самообман (жить в иллюзии, как в реальности). Но если это так, то можно сформулировать две гипотезы. Первая — язык (знаки) и социальные отношения складываются параллельно с воображением, создающим (обеспечивающим) для них предметную основу. Вторая — само воображение опирается на язык и социальные отношения.
Вторая реконструкция. Где-то на рубеже 100—50 тыс. лет до н.э. человек столкнулся с тем, что не знает, как действовать в случаях болезни своих соплеменников, их смерти, когда он видел сны, видел изображения животных или людей, которые сам же и создавал, а также в ряде других ситуаций, от которых зависело благополучие племени. Этимология слова «душа» показывает его связь со словами «птичка», «бабочка», «дыхание». Можно предположить, что представление о душе возникает примерно так.
Не зная, как действовать в случаях смерти, болезни, обморока, сновидений, встречи с изображениями животных или людей, вождь племени случайно отождествляет состояния птички (она может вылететь из гнезда, вернуться в него, навсегда его покинуть и т.д.) с интересующими его состояниями человека (смертью, болезнью, выздоровлением и проч.) и дальше использует возникшую связь состояний как руководство в своих действиях. Например, если человек долго не просыпается и перестал дышать, это значит, что его «птичка-дыхание» улетела из тела навсегда. Чтобы улетевшая «птичка-дыхание» не осталась без дома, ей надо сделать новый дом, куда можно отнести и бездыханное тело. Именно это вождь и приказывает делать остальным членам племени, т.е., с нашей точки зрения, хоронить умершего.
Объясняя другим членам племени свои действия, вождь говорит, что у человека есть птичка-дыхание, которая живет в его теле или улетает навсегда, но иногда может вернуться. Пытаясь понять сказанное и тем самым оправдать приказы вождя и собственные действия, члены племени вынуждены представить состояние человека как состояние птички, в результате они обнаруживают новую реальность — душу человека. Если у вождя склейка состояний птички и человека возникла случайно (например, ему приснился такой сон или, рассказывая о птичке, покинувшей гнездо, он случайно назвал ее именем умершего), то у членов племени, старающихся понять действия и слова вождя, эта склейка (означение) возникает в результате усилий понять сказанное вождем и осмыслить реальный результат новых действий. Необычные слова вождя, утверждающего, что у человека есть птичка-дыхание, помогают осуществить этот процесс понимания-осмысления.
Подобные языковые конструкции и являются первыми схемами, они выполняют несколько функций: помогают понять происходящее, организуют деятельность человека, собирают смыслы, до этого никак не связанные между собой, способствуют выявлению новой реальности. Необходимым условием формирования схем является означение, т.е. замещение в языке одних представлений другими (в данном случае необходимо было определенные состояния человека представить в качестве состояний птички-дыхания).
Изобретя представление о душе, человек смог действовать во всех указанных выше случаях; более того, можно предположить, что выжили только те племена, которые пришли к представлению о душе. На основе анимистических представлений формируются и первые социальные практики (захоронения умерших, лечения, толкования сновидений, вызывания душ и общения с ними), а также соответствующее понимание и видение мира (он был населен душами, которые помогали или вредили человеку).
И опять именно схемы помогали человеку распространить анимистические представления на новые случаи и ситуации. Например, как можно было понять, почему в семье и племени все люди похожи и связаны между собой? В рамках этой схемы птичка могла переселиться из одного гнезда в другое, аналогично, душа умершего могла вернуться в тело ребенка, родившегося в данной семье (племени). Решая одни проблемы, архаический человек порождал другие, решение которых — третьи и так до тех пор, пока не удавалось выйти на понимание реальности (мира), обеспечивающей при сложившихся условиях устойчивую социальную жизнь.
Третья реконструкция. Приглядимся к богам Древнего Египта, Шумера, Вавилона, Древней Индии и Китая (напомню, по моей классификации, они относятся к культуре древних царств). Выше я старался показать, что главная их особенность в том, что они управляют человеком (обладают властью), любым, даже царем (фараоном). Другая особенность — каждая профессия и специальность имели своего бога-покровителя. Наконец, еще одно важное свойство языческих богов — они всегда действуют совместно с человеком. Сеет ли он зерно в поле, строит ли свой дом, зачинает ли собственного сына или дочь, всегда вместе с ним действуют соответствующие боги, которые направляют человека и помогают ему [135]. Осмысляя перечисленные характеристики богов, я предположил, что боги — это мифологическое осознание (конституирование) новой социальной реальности — разделения труда и систем управления (власти), соответственно, отношения человека с богами выражали в мифологической форме участие человека в разделении труда и в системах управления и власти.
По механизму обнаружение реальности богов должно напоминать процесс, который привел к представлению о душе. Только здесь для сборки разных смыслов и выявления новой реальности потребовались более сложные схемы — мифы о том, как боги создали мир и человека, пожертвовав для этой цели своей жизнью [135; 138]. Продумаем эти реконструкции с точки зрения проблемы конституирования человека в культуре.
Первое, что приходится предположить: существуют периоды, когда мы не можем говорить о каких-то структурах или качествах человека, их просто еще нет в действительности. Например, до формирования первого семиозиса можно говорить только о биологическом поведении человекообразных обезьян; до изобретения идеи архаической души человек как культурное существо еще не существовал; до формирования представления о богах не было человека культуры древних царств. Второе — новые качества и свойства человека, новые типы человека формируются в процессах и практиках, которые запускаются активностью человека, направленной на разрешение так называемых ситуаций разрыва или витальных катастроф.
Причиной изобретения знаковых средств являются «ситуации разрыва». Их преодоление, мыслимое по функциональной логике, и ведет к формированию знаковых средств. Конкретно, задавалось некоторое целое, понимаемое как деятельность, потом строилось рассуждение, имитирующее относительно этого целого процесс (ситуацию) , препятствующий нормальному функционированию деятельности, наконец, вводилось знаковое средство, позволяющее вернуться к нормальному функционированию исходной деятельности.
В отличие от понятия «ситуация разрыва» понятие «витальная катастрофа» предполагает реализацию не функциональной логики, а гуманитарного подхода и другое понимание развития культуры. Новая культура — это прежде всего новообразование (новое целое), во вторую очередь заимствование элементов предыдущей культуры. И объяснить ее нужно как новое целое, а не в качестве результата развития и усложнения предшествующей культуры. Этой цели и служит понятие «витальная катастрофа», предполагающее анализ предпосылок новой культуры, новых возможностей, определенных проблем (каким образом в свое время они переживались и осознавались, это другой вопрос).
Например, объясняя происхождение человека, я выделил следующую предпосылку и одновременно проблему — изменение климата, приведшее к тому, что человекообразные обезьяны вынуждены были жить в экстремальных условиях. Наличие у ряда сообществ человекообразных обезьян развитой сигнальной системы и сильной власти вожака рассматривалось мной как новая возможность. Именно данные предпосылка, проблема (выживание в экстремальных условиях) и возможности позволили мне объяснить массовый переход к парадоксальному поведению, а также образование на основе сигнальной системы первого семиозиса. Назовем эту витальную катастрофу «нулевой».
«Первой витальной катастрофой» можно назвать следующую во времени, разрешение которой приводит к формированию представления об архаической душе и дальше — культуры. Здесь я выделил такие предпосылки, возможности и проблемы: «человек», перешедший к семиотическому поведению, в частности поэтому вынужденный искать «семиотическое объяснение» основных психических процессов (что такое смерть, болезнь, сновидения?), которые для животных не составляют непреодолимых затруднений (они в этих случаях действуют инстинктивно и ситуативно); изобретение рисунка и скульптурных изображений, воспринимавшихся как живые существа, их тоже нужно было понять семиотически; необходимость для племени принимать решения, действовать в указанных ситуациях (смерти, болезни, сновидений, «встречи» с живыми существами, созданными самими людьми).
«Витальная катастрофа» предшествовала становлению культуры древних царств. Это формирование больших сообществ (народов); переход к интенсивному земледелию, предполагавшему согласованную и организованную работу многих людей; необходимость защиты этих людей и объектов их труда (воды, земли, производств) от кочевников и других народов, наконец, наметившееся разделение труда и первые навыки управления коллективами.
Становление человека в культуре происходит одновременно с самой культурой. В этом плане разрешение витальной катастрофы идет по двум основным направлениям: с одной стороны, формируются базисные культурные сценарии, складываются социальные институты, хозяйство и экономика, система власти, общество и сообщества, с другой — практики, направленные на человека, и внутри них сам человек данной культуры. Например, в архаической культуре параллельно формированию представлений о душе (духах), семье, охоте и собирательству, родоплеменной системе складывались архаические практики захоронения, лечения, толкования сновидений, вызывания душ, общения с ними (жертвоприношения, просьбы, угрозы и прочее), брачных отношений, инициации и ряд других, подробно рассмотренные в культурологической литературе. Заметим, все эти практики были коллективные, человек в них не только участвовал, но и одновременно выступал объектом (его хоронили, лечили, толковали его сны, проводили через инициацию и т.д.). Всего один пример. «Важнейший и наиболее образцовый переходный обряд — инициация, отрывающая юношу, достигшего половой зрелости, от матери и сестер, от группы непосвященных женщин и детей и переводящая его в группу взрослых мужчин-охотников с последующим правом женитьбы и т.д. Этот переход включает физические испытания на выносливость, мучительную посвятительную операцию и овладение основами племенной мудрости в форме мифов, инсценируемых перед посвящаемыми. Инициация включает также символическую временную смерть и контакт с духами, открывающий путь для оживления или, вернее, нового рождения в новом качестве. Символика временной смерти часто выражается в мотиве проглатывания его чудовищем, посещения царства мертвых или страны духов, борьбы с духами, добывания там ритуальных предметов и религиозных тайн» [103. С. 226]. Включенный в эти процедуры юноша должен был строго соблюдать все «предписания» обычая; он не был волен не только изменять что-либо из заведенного, но даже желать что-нибудь, не укладывающееся в процесс инициации.
Согласимся, человек не пассивное существо, он активен и действует осмысленно. Поэтому включение человека в архаические практики предполагало для него соответствующее этим практикам осмысление действительности, включая самосознание. Другими словами, как необходимое условие становления перечисленных архаических практик выступает формирование представлений о душе, смерти, болезни (здоровье-нездоровье), снах, брачных отношениях, уподобленных охоте, проведении человека в период инициации через смерть и прочее.
Дополнение. В социальном отношении так (отчасти) происходит и до сих пор. Проиллюстрируем это на теме здоровья. Обычно, говоря о здоровье, подразумевают, что здоровье — это естественный феномен, т.е. особое состояние данного природой организма или психики. Но вспомним медицинский дискурс здоровья. Во -первых, сохранение, поддержание и восстановление здоровья и в архаической культуре и сегодня обязательно предполагает медицинские услуги и технологии (лечение, оздоровление, профилактику и пр.). Во-вторых, нормы здоровья, на которые ориентированы медицинские технологии, тоже не естественный феномен, а скорее искусственный. Действительно, с социальной точки зрения (а именно на нее ориентирован медицинский дискурс) здоровый — это тот, кто эффективно функционирует. Когда, например, в наше время летчик или военный проходит обязательный медицинский осмотр (не потому, что они плохо себя почувствовали, а потому, что они обязаны быть здоровыми), мы, обдумывая этот факт, начинаем понимать, что здоровье специалиста определяется не относительно естественного, природного состояния человека, а относительно социальных требований к его функционированию в том или ином производстве. Но и обычное понимание здоровья ребенка, женщины, мужчины с социальной точки зрения несет на себе печать этого же функционального отношения. В медицине здоровье ребенка определяется не относительно его идеальных природных характеристик, а относительно будущих требований к его социальному функционированию: когда ребенок пойдет в школу, он должен эффективно учиться; когда подрастет — эффективно служить в армии; когда создаст семью — родить и воспитать здоровых детей; когда пойдет работать — эффективно выполнять свои функции как специалист и т.п.
Вывод, на мой взгляд, очевиден: здоровье не является естественным феноменом, это социальный артефакт, неразрывно связанный с социальными (медицинскими) технологиями. Но осознается этот артефакт обычно в превращенной форме (как естественный феномен), последнее объясняется необходимостью оправдать медицинские технологии «природой человека». Что такое природа человека, не является ли она сама артефактом? Подтверждает наш вывод и то обстоятельство, что человек и его здоровье, так же как и нездоровье, задаются в рамках культурных семиотических представлений (картин мира). В архаической культуре человек и его здоровье (соответственно — нездоровье и выздоровление) осмысляются в рамках анимистической картины: человек — это тот, кто обладает душой, нездоровье — временный выход души из тела, а выздоровление — наоборот, ее возвращение. Сегодня мы осмысляем человека и его здоровье, главным образом, в рамках научных картин мира. Но на «культурной периферии» сохраняются картины мира, трактовки человека и здоровья, во многом сходные с анимистическими, античными и средневековыми (например, магические представления — порча, сглаз, представления о здоровье в народной медицине, астрологические представления и др.).
От медицинских технологий необходимо отличать медицинские и другие практики, в рамках которых складывается понимание здоровья и болезни. Например, сегодня понимание здоровья и болезни формируется в контексте таких практик, как собственно медицина, гигиеническая практика, профилактическая, адаптационная, реабилитационная, социальной работы, инженерная (генная инженерия, протезы, поддержание и улучшение качества среды обитания и питания), психотехническая (зарядка, бег, специальное дыхание, питание и т.п.) и другие. В рамках этих практик здоровье и болезнь все больше выступают в качестве искусственных социальных образований и своеобразных технических изделий. Но осознаются они, большей частью, по-прежнему как естественные феномены, как состояния, присущие человеку. Правда, сегодня становится понятным, что и социальная действительность представляет собой не только артефакты и искусственное, но и особую «вторую природу». Например, если здоровье и болезнь рассматривать как массовые явления (т.е. статистически), а также как обусловленные стандартными социальными практиками и тем, что Б. Кудрин называет «документами» (нормативы здоровья, нормативные описания диагностики, лечения, реабилитации, разного рода медицинские и экологические стандарты и т.п.), то в этом случае здоровье и болезни выявляют свою естественную природу, а именно, ведут себя как цинозы [80; 81]. При таком подходе, предполагая константность данных социальных практик и документов, можно говорить не только о биоценозах или техноценозах, но и валиоценозазс, понимая эти ограничения, можно изучать «законы» валиоценозов, на основе таких законов прогнозировать развитие заболеваний и выздоровлений, пытаться управлять стихией болезни и здоровья. Но при этом нужно не забывать, что достаточно измениться социальной практике, как старые законы уйдут или трансформируются, и возникнут новые законы.
Обобщая данный пример, можно утверждать, что и другие психические феномены архаического человека — прежде всего его представления о собственной душе, теле, сновидениях, смерти являются артефактами и формируются в ответ на архаические практики. Два механизма, как можно понять из нашего анализа, обеспечивают становление этих феноменов: изобретение соответствующих схем и самоорганизация на их основе психики. Вернемся еще раз к примеру реконструкции становления архаической души. Изобретение представления о птичке, в которой сосредоточена жизнь человека и которая живет в теле и может из него выйти (вылететь), но и вернуться назад, т.е. представления о душе, с семиотической точки зрения, представляет собой создание схемы, с психологической — конституирование новой реальности. Схема души обеспечивает склейку двух предметных реальностей (поведения птички и человека), так что одна представляет другую; эта схема дает возможность различить разные состояния человека (которые и получают названия — смерти, болезни, сновидения и пр.) и организовать на их основе соответствующие коллективные действия (в результате начинают складываться архаические практики). Необходимое психологическое условие становления такой схемы — связывание в одно целое через механизм означения и синтеза представлений о птичке и человеке. Реальность души и формируется в рамках этого целого. Поскольку все архаические практики в той или иной степени строятся на основе представления о душе, конституирование представлений архаического человека о самом себе полностью определяется анимистическим мироощущением. Вслед за реальностью души архаический человек открывает (начинает различать и переживать) у себя соответствующие душевные состояния: выход души из тела или проникновение в тело чужой души (то, что для нас выглядит как болезнь, слабость, головная боль, головокружение, обморок, смерть); возвращение души в тело (соответственно, выздоровление или состояния, которые мы называем «проснулся», «очнулся», «обрел сознание», «пришел в себя», «стало лучше», «ушла боль» и т.д.), встреча с душой (духом) (пример — рассматривание и переживание архаическим человеком наскального или скульптурного изображения тотемного духа).
Конечно, в каждом культурном регионе указанные состояния архаического человека понимались и переживались по-разному в соответствии с конкретной историей и условиями социальной жизни данного региона. Например, в Тибете умирание и сейчас понимается так же, как и много тысяч лет тому назад. Но есть одна особенность: оказывается, душа сама не может покинуть тело. Чтобы душа вышла в правильном месте, через макушку, лама, глубоко сосредоточившись, должен отождествить себя с покойником и за него сделать усилие (одновременно произнося магические слова «хик» и «пхет»), которое бы заставило душу пробить для себя в темени выход. Исключение составляют посвященные. Они «могут самостоятельно осуществить восхождение своего духа к макушке головы и, чувствуя приближение конца, самим для себя произнести освободительные "хик" и "пхет". Таким способом они могут даже совершить самоубийство, и, если верить молве, такие случаи действительно бывают» [64. С. 23-24].
Так как в архаической культуре вся жизнь понимается (истолковывается) анимистически, то и все состояния человека, например ощущения во время еды, полового общения, усталость или, наоборот, легкость после сна или отдыха, страх, радость и т.д. тоже получают анимистическую окраску. Например, страх понимается и ощущается как приближение опасной чужой души или стремление собственной души покинуть тело (известное выражение «душа ушла в пятки» относится как раз к последнему случаю).
Интересно, что схема души является средством формирования не только новой коллективной деятельности и индивидуальной реальности, но также базисных культурных сценариев и картины мира, а через них и других подсистем архаической культуры как социального организма.
Намеченная здесь логика становления человека в архаической культуре полностью сохраняется и для культуры древних царств. Человек этой культуры осознает и ощущает себя в соответствии с теми практиками, в которые он был включен. Наряду с рядом практик, перешедших из архаической культуры (но, естественно, видоизмененных), таких как захоронение, лечение, толкование сновидений, вызывание душ и духов, в культуре древних царств сформировались много новых, например практика общения с богами (мистерии встречи богов, совместная деятельность человека с богами, приношение богам жертвы и прочее), расчет судьбы человека, определение плохих и хороших дней для работы, сражений и других дел. Как же в связи с этим человек культуры древних царств ощущал себя и свои состояния?
Хотя человек уже вполне осознавал свою индивидуальность (ее выражала идея судьбы), он не считал, что его Я — это центр, в котором сосредоточена его воля и жизнь. Жизнь человека находилась в руках богов, а воля помогала только в том случае, если совпадала с волей богов. И состояния индивида осознавались в той же логике: они определялись взаимоотношениями человека с богами. Например, болезнь возникает не от собственного тела или души человека, а потом}7, что боги не закрыли дорогу (врата души) демонам; в свою очередь, последнее случилось потому, что боги были заняты более серьезными делами или по какой-либо причине (данный имярек не принес жертву, не подчинился и т.п.) разгневались на человека. Если современный человек часто ощущает свое Я как центр мира, то для человека культуры древних царств топология мира задавалась всем пантеоном богов, т.е. ощущалась именно как сакральный космос; Я отдельного человека в этом космосе воспринималось как простая точка.
Правда, может возникнуть возражение: но разве цари и верховные жрецы не сами принимали решения, т.е. их вполне можно считать личностями. Но что значит принять самостоятельное решение? В нашей культуре это означает совершить поступок, опираясь только на самого себя. В культуре древних царств даже цари и верховные жрецы понимали свои решения как обусловленные богами. Поэтому они, обращаясь к небу, ждали, когда боги подадут знак, какое решение из предложенных или мыслимых нужно предпочесть и принять. Конечно, с современной, например, психологической позиции все это выглядит как принятие в превращенной форме самостоятельного решения, но с культурологической — как актуализация одной из возможностей, заложенных в культуре, всего лишь реализуемой в фигуре царя или верховного жреца.
Да, человек культуры древних царств осознавал свою индивидуальность, имел собственную судьбу, а в ряде случаев, как писали поэты и ученые народа нагуа, «сам себе выговаривал и дела его шли хорошо». Но в данном случае индивидуальность — это была всего лишь вариация на общую тему, заданную единым базисным культурным сценарием, общими и одинаковыми представлениями о мире и человеке. Все люди, и последний раб, и цари, верили в богов и считали, что те создали мир и определяют всю жизнь человека. Другое дело, что человек уже поднялся до понимания того, что, «если он будет сам себе выговаривать», т.е. действовать с учетом сложившихся обычаев и обстоятельств, то его взаимоотношения с богами будут улучшаться. И в то время, вероятно, уже было известно, что «под лежачий камень вода не течет», поэтому активные и умные люди старались повлиять на богов, чтобы склонить их к лучшему к себе отношению. При этом они ни в коей мере не подвергали сомнению саму веру в богов или заданное теми устройство мира.

7. Становление античной личности

В античной культуре, где, как известно, мифологические и религиозные начала сильно ослабевают, а государство имеет ограниченное влияние на человека, впервые складывается самостоятельное поведение человека и, как следствие, первая в истории человечества личность. Вспомним поведение Сократа на суде. Он идет на суд и соглашается с решением общества, назначившего ему смерть, однако предпочитает оставаться при своем мнении. Он твердо убежден, что его осудили неправильно, что «смерть — благо» и «с хорошим человеком ничего плохого не может быть ни здесь, ни там и что боги его не оставят и после смерти». Сократ как личность, хотя и не разрывает с обществом, тем не менее идет своим путем. И что существенно, не только Сократ выслушивает мнение суда, т.е. общественное мнение, но и афинское общество выслушивает достаточно неприятные для него речи Сократа и даже, как нам известно, через некоторое время начинает разделять его убеждения. Отчасти Сократ уже осознает свое новое положение в мире, например говорит на суде, что он не простой человек, а также о том, что где человек себя поставил, там и должен стоять, невзирая ни на что другое и даже на смерть.
В теоретическом же плане речь идет о формировании самостоятельного поведения, которое невозможно без создания «приватных схем» (например, представлений, что Сократ не простой человек, что он сам ставит себя на определенное место в жизни и стоит там насмерть). Приватные схемы выполняли двоякую роль: они обеспечивали (организовывали) самостоятельное поведение и задавали новое видение действительности, включавшее в себя два важных элемента — индивидуальное видение мира и ощущение себя микрокосмом (уникальной личностью, Я).
Случайно ли, что по форме становление античной личности происходит на сцене суда? Думаю, что нет. Так же, как не случайно распространение подобных же сюжетов в античном театре. В произведениях Эсхила, Софокла, Еврипида и других известных греческих драматургов герои ставятся в ситуации, где они вынуждены принимать самостоятельные решения и при этом, как показывает А. Ахутин, обнаруживают свою личность. Античная личность складывается в попытке разрешить следующее противоречие: человек должен действовать в соответствии с традицией и не может этого сделать, поскольку нарушит традицию. В этой драматической ситуации герой вынужден принимать самостоятельное решение, также нарушающее традицию. Так вот суд и театр оказываются той единственной формой, в которой вынужденный самостоятельный поступок героя получает санкцию со стороны общества, и одновременно формой становления личности героя и его сознания. Не то чтобы общество оправдывает поступок героя, оно осмысляет этот поступок, переживает его, вынуждено согласиться, что у героя не было другого выхода.
«Зевс, — пишет Ахутин, анализируя "Орестею" Эсхила, — ставит Агамемнона в ситуацию чисто трагической амехании (т.е. невозможности действовать в условиях необходимости действовать. —В.Р.). Услышав из уст Кальханта волю Артемиды, Агамемнон погружается в размышление: "Тяжкая пагуба — не послушаться; тяжкая пагуба и зарубить собственное свое дитя, украшение дома, запятнав отцовские руки потоками девичьей крови, пролитой на алтаре. Как же избегнуть бедствий?!" Именно это, а не хитросплетение судеб само по себе интересует трагического поэта и зрителей: как человек решает, толкует предсказание оракула и знамения, приводит в действие божественную волю, что с ним при этом происходит и как он "впрягается в ярмо необходимости"» [19. С. 25 ].
В сходной ситуации амехании оказывается и сам Орест, вынужденный убить собственную мать. «В этом месте, которое уже не будет пройдено, в эту минуту, которая уже не пройдет, все отступает от него: воли богов и космические махины судеб как бы ждут у порога его сознания, ждут его собственного решения, которое никакой бог не подскажет ему на ухо и которое приведет в действие все эти безмерно превосходящие его силы» [19. С. 35]. Решение убить свою мать принимается Орестом потому, что только так он может вырваться из слепых обуяний — яростью ли гнева, паникой ли страха—в светлое поле сознания. «Он поступает так, как должно, — замечает Б. Отис, — но, поступая так, он не утверждает, что поступает хорошо, он не впрягается в ярмо необходимости. Он действует с открытыми глазами и бодрствующим сознанием» [19. С. 33].
В третьей части трилогии зритель входит в «мир разбирательства, осмысления, в мир "логоса"... амехания "не столько преодолевается, сколько обретает осмысленную форму суда, учрежденного навеки, иначе говоря, суда, раскрываемого как вековечное основание человеческого и космического бытия. Отныне ничто не может быть раз и навсегда таким-то. Все подсудно, подотчетно, ответственно"» [19. С. 39].
Наконец, Ахутин поясняет, почему в данном случае выступает театр и суд. «Герой, попавший в ситуацию трагической амехании, как бы поворачивается, поворачивается к зрителю с вопросом. Зритель видит себя под взором героя и меняется с ним местами. Театр и город взаимообратимы. Театр находится в городе, но весь город (а по сути, полис, античное общество. — В.Р.) сходится в театр, чтобы научиться жизни перед зрителем, при свидетеле, перед лицом. Этот взор возможного свидетеля и судьи, взор, под которым я не просто делаю что-то дурное или хорошее, а впервые могу предстать как герой, в эстетической завершенности тела, лица, судьбы — словом, в "кто", и есть взор сознания, от которого нельзя укрыться. Сознание — свидетель и судья — это зритель. Быть в сознании — значит быть на виду, на площади, на позоре» [19. С. 20—21].
Ахутин напирает на «открытие сознания», но я бы этот прекрасный материал использовал для объяснения того, как происходит «становление античной личности». Ведь что Ахутин показывает в своей реконструкции? Во-первых, что античные поэты воспроизводят в своих произведениях те ситуации, в которые в то время попадали многие. Их суть в том, что человек не может больше надеяться ни на богов, ни на традиции (обычаи) и поэтому вынужден действовать самостоятельно (ср. метания вавилонского горожанина в середине I тыс. до н.э., когда он разочаровался и в богах, и в защите, и во всевластии царей). Во-вторых, в ситуациях амехании античный человек вынужден опираться только на самого себя, но в силу мифологического сознания он еще истолковывает свое самостоятельное поведение в превращенной форме, а именно как трагическое действие, выставленное на суд богов. Кстати, и Сократ на суде говорит, что «исследовал дело по указанию бога», что и после смерти «боги не перестают заботиться о его делах», что с детства «какой-то голос» (гений, личный бог? — В.Р.) отклоняет его от неправильных решений, а «склонять к чему-нибудь никогда не склоняет» (т.е. во всех остальных случаях Сократ действует самостоятельно) [120. С. 85—86]. В-третьих, именно театр и суд представляют для античного человека новые формы самостоятельного поведения, в лоне суда и театра происходит их осмысление и трансляция.
Мои психологические исследования показывают, что необходимое условие выработки самостоятельного поведения — обнаружение, открытие человеком своего Я, оно неотделимо от формирования им «образа себя», приписывание Я определенных качеств: я такой-то, я жил раньше, буду жить, я видел себя во сне и т.д. По сути, Я человека парадоксально: это тот, кто советует, направляет, управляет, поддерживает, и тот, кому адресованы эти советы, управляющие воздействия, поддержка. Я и формирующаяся на его основе личность — это собственно такой тип организации и поведения человека, в котором ведущую роль приобретают «образы себя» и действия с ними: уподобление и регулирование естественного поведения со стороны «образов себя» — сознательное, волевое и целевое поведение; отождествление ранее построенных «образов себя» с теми, которые действуют в настоящее время — воспоминание о прошлой жизни, поддержание «образов себя» — реализация и самоактуализация и т.п. Сам человек обычно не осознает искусственно-семиотический план своего поведения, для него все эти действия с «образом себя» переживаются как естественные, природные состояния, как события, которые он претерпевает.
Еще одно необходимое условие самостоятельного поведения — формирование «психических реальностей» (о психических реальностях см. [130; 138]). Действительно, выработка самостоятельного поведения предполагает планирование и предвосхищение будущих действий и переживаний, смену одних способов деятельности и форм поведения на другие, причем человек сам должен это сделать. Первоначально человеку кажется, что подобные планы и предвосхищения, смены и переключения сознания и поведения подсказываются и идут со стороны, от богов, гения, других значимых людей. Но по мере того, как человек научается сам строить эти планы, предвосхищать будущие события и их логику, изменять в определенных ситуациях свои действия и поведение, подобные планы, предвосхищения и переключения становятся необходимыми условиями самостоятельного поведения, рассматриваются и осознаются человеком именно как разные условия, в которых он действует, живет, т.е. эти планы будущей деятельности, знание ее логики, предвосхищения событий, способы переключения и другие образования превращаются в психические реальности.
Хотя самостоятельное поведение — это культурный тип поведения человека, одновременно — это поведение, направляемое «индивидуальным семиозисом» (приватными схемами), и в то же время это поведение, согласованное в рамках культуры (для этого используется еще один тип схем — «согласующие» [138]). Формирование личности предполагает не только социальные практики, направленные на человека, но практику самостоятельного поведения, т.е. практики (управление, осмысление и другие), где человек включает себя в собственную деятельность, направляет ее на себя. Безусловно, личность может входить в противоречие с культурой, поскольку индивидуальный семиозис может быть несогласован частично или полностью с базисными культурными сценариями. Предельный вариант развития маргинальной личности дают некоторые направления эзотеризма. Здесь личность создает такой индивидуальный сценарий, в котором полностью отрицается культура, а также изобретает практики (психотехники), позволяющие проживать в психологическом плане события данного индивидуального сценария (подробнее см. мои работы по анализу эзотерических учений: [131; 137; 139]).
Анализ платоновской «Апологии Сократа» показывает, что античная личность «потянула» за собой и формирование ряда социальных субъектов (на их основе дальше формируются профессиональные сообщества). Так, в суде над Сократом участвуют по меньшей мере четыре разные группы: партия противников Сократа, партия его защитников и учеников, колеблющееся «болото», наконец, исполнительная власть, включающая судей. Социальные субъекты вырабатывали самостоятельные цели, действовали согласованно на политической сцене, пытались навязать остальным членам общества свое видение мира, понимание целей и способов их достижения.
Из той же «Апологии» можно понять, что собой представляло античное общество. Оно состояло из социальных субъектов и других граждан античного полиса, сходившихся на публичной сцене (суде, собрании, площади города и т.д), где каждый мог высказать свое мнение и попытаться повлиять на других. В результате складывалось общественное мнение, принимались коллективные решения, исполнение которых поручалось уже властям. Общество — это и не самостоятельный субъект, но отчасти и субъект, поскольку обладает своеобразным сознанием, может формулировать цели и реализовывать их. Общество структурируется «здесь и сейчас», в ходе общения, но имеет также и постоянную основу: его члены связаны «слабыми взаимодействиями», к их числу относятся общие условия жизни, принадлежность к единому этносу, разделяемые всеми культурные реалии.
Каким же образом античная личность и социальные субъекты взаимодействуют друг с другом, если учесть, что каждый из них видит все по-своему? Например, средний гражданин афинского общества думает, что жить надо ради славы и богатства, а Сократ на суде убеждает своих сограждан, что жить нужно ради истины и добродетели. Этот средний афинянин больше всего боится смерти, а Сократ доказывает, что смерть скорее есть благо. Мы видим, что основной «инструмент» Сократа — рассуждение, с его помощью философ приводит в движение представления своих оппонентов и слушателей, заставляя их менять свое видение и понимание происходящего, мира и себя. Проанализируем еще раз под этим углом зрения материал формирования античного мышления.
До античной культуры мы не встречаем никаких рассуждений, да они и не были нужны, поскольку все имели одни и те же представления, заданные коллективными схемами (те же, кто почему-либо начинал видеть, отклоняясь от общей нормы, подвергались немедленному остракизму). Рассуждения понадобились и были изобретены только тогда, когда начали формироваться античная личность и социальные субъекты. Структура их содержит такое важное звено, как схему типа «А есть Б» («Все есть вода», «люди — смертны», «боги — бессмертны», «кровь есть жидкость» и т.п.), позволяющую переходить от одних представлений к другим (от А к В, от В к С, от С к D и т.д.).
Собственно, рассуждения появляются тогда, когда человек, во-первых, научается строить новые схемы типа «Л есть В» на основе других схем типа «А есть В» с общими членами, пропуская эти общие члены (например, на основе схемы «А есть В» и «В есть С» создавать схему «А есть С»), во-вторых, истолковывать эти схемы как знания о мире, т.е. о том, что существует [135; 138]. Именно рассуждение позволяло приводить в движение представления другой личности (социального субъекта), направляя их в сторону рассуждающего. Так, Сократ сначала склоняет своих слушателей принять нужные ему знания типа «А есть В» (например, то, что смерть есть или сладкий сон, или общение с блаженными мудрецами), а затем с помощью рассуждения (т.е. рассуждая) приводит слушателей к представлениям о смерти как благе. Другими словами, рассуждения — это инструмент и способ согласования поведения индивидов при условии, что они стали личностями и социальными субъектами и поэтому видят и понимают все по-своему.
Дальше, однако, возникли проблемы: рассуждать можно было по-разному (по-разному понимать исходные и общие члены рассуждения и различно их связывать между собой), к тому же каждый «тянул одеяло на себя», т.е. старался сдвинуть представления других членов общества в направлении собственного видения. В результате, с одной стороны, парадоксы, с другой — вместо согласованного видения и поведения — множество разных представлений о действительности.
Выше я утверждаю, что возникшее затруднение, грозившее парализовать всю общественную жизнедеятельность греческого полиса, удалось преодолеть, согласившись с рядом идей, высказанных Платоном и Аристотелем., Эти философы предложили подчинить рассуждения законам (правилам), которые бы сделали невозможными противоречия и другие затруднения в мысли (например, рассуждения по круг), перенос знаний из одних областей в другие и др.), и установить с помощью этих же правил контроль за процедурой построения мысли [135].
Дополнительно решались еще две задачи: правила мышления должны были способствовать получению в рассуждениях только таких знаний, которые можно было бы согласовать с обычными знаниями (т.е. вводился критерий опосредованной социальной проверки) и, кроме того, правила должны были быть понятными и приемлемыми для остальных членов античного общества. Другими словами, хотя Платон и Аристотель настаивали на приоритете общественной точки зрения (недаром Платон неоднократно подчеркивал, что жить надо в соответствии с волей богов, а Аристотель в «Метафизике» писал: «Нехорошо многовластие, один да властитель будет»), тем не менее, они одновременно защищали свободу личности. Это коммуникационное требование приводило к формированию процедур разъяснения своих взглядов и обоснования предложенных построений.
Уже применение к реальным предметам простых арифметических правил требует специального представления материала (для этого, подсчитав предметы, нужно получить числа; в свою очередь, чтобы подсчитать предметы, необходимо хотя бы мысленно их сгруппировать, затем поочередно выделять отдельные предметы, устанавливая их соответствие определенным числам). Тем более, это было необходимо сделать (т.е. особым образом представить предметный материал) для применения построенных Аристотелем правил мышления. Эти правила, как известно, в основном были сформулированы в «Аналитиках». Например, применение правила совершенного силлогизма к конкретному объекту, скажем Сократу («Сократ человек, люди смертны, следовательно, Сократ смертен»), предполагает возможность рассмотреть Сократа и людей как находящихся в определенном отношении (Сократ является элементом рода людей, принадлежит им, но не наоборот).
Схематизируя подобные отношения, обеспечивающие применение созданных правил, Аристотель в «Метафизике» и ряде других своих работ вводит категории: «род», «вид», «начало», «причина», «материя», «форма», «изменение», «способность» и др. С их помощью предметный материал представлялся таким образом, что по отношению к нему, точнее объектам, заданным на основе категорий, можно было уже рассуждать по правилам. Схемы и описания, созданные с помощью категорий и одновременно фиксирующие основные свойства рассматриваемого предмета, использование которых в рассуждении не приводило к противоречиям, получили название понятий. Например, в работе «О душе» Аристотель, анализируя существующие рассуждения о душе человека и ее состояниях, с помощью категорий создает ряд понятий — собственно души, ощущения, восприятия, мышления (последняя, например, определялась как «форма форм» и способность к логическим умозаключениям).
Создание правил мышления, категорий и понятий, позволяющих рассуждать без противоречий и других затруднений, получать знания, которые можно было согласовывать с обычными знаниями, обеспечивая тем самым социальный контроль, а также понимать и принимать все предложенные построения (правила, категории и понятия) венчает собой длительную работу по созданию мышления. С одной стороны, конечно, мыслит личность, выражая себя в форме и с помощью рассуждений (размышлений). С другой — мышление, безусловно, представляет собой общественный феномен, поскольку основывается на законах социальной коммуникации и включает в себя стабильную систему правил, категорий и понятий.
Уже в античной культуре сложились два основных взаимосвязанных способа использования мышления. Мысля и рассуждая, античный человек уяснял окружающие его природу, мир и самого себя, разрешал проблемы, возникающие, когда он не понимал, что происходило в действительности или как она устроена. В то же время мышление позволяло решать социальные задачи, касающиеся всех. Например, Аристотель и его школа осуществили настоящую реформу в сфере знания. Они поставили своей задачей заново в правильном мышлении получить знания, созданные к этому времени по поводу различных предметных областей софистами и философами.
Попробуем теперь суммировать представления об античной личности. Ее становление было обусловлено переходом к самостоятельному поведению, что было бы невозможным без изобретения приватных схем и формирования новых представлений о своем Я как источнике самоуправления. «Вот оно как бывает поистине, о мужи афиняне: где кто поставил себя, думая, что для него это самое лучшее место ...там и должен переносить опасность, не принимая в расчет ничего, кроме позора, — ни смерти, ни еще чего-нибудь» [120. С. 82]. Одновременно формируется оппозиция, внутреннее и внешнее, Я и мир, Я и Другой. Античная личность конституирует себя, разрешая проблему отношения к существующей традиции, иначе она не могла бы существовать в культуре.
Самостоятельное поведение в данном случае строится как компромисс между необходимостью следовать традиции (мифам и обычаям) и преодолением этой традиции. Если на заре античной культуры Сократ решает этот компромисс фактически в пользу личности, предлагая афинскому обществу следовать за собой, то на излете этой культуры Апулей склоняется к взаимным уступкам и сотрудничеству. Обвиненный в сходных прегрешениях (ему инкриминировали необычный образ жизни, обман и занятия магией), Апулей с успехом защищается, главный его аргумент — я философ и путешественник, а, следовательно, могу и жить не так, как все (чистить зубы, смотреться в зеркало и проч.), и заниматься наукой (магией); и что важно, суд с ним соглашается. К тому же Апулей не лезет на рожон, как Сократ, не говорит суду: что бы вы ни делали, я все равно останусь верен себе, вы все живете неправильно, вместо того чтобы стяжать истину и добродетель, обогащаетесь и лицемерите. И при всем том Апулей — личность: например, он говорит следующее: «Не на то надо смотреть, где человек родился, а каковы его нравы, не в какой земле, а по каким принципам решил он прожить свою жизнь» [8. С. 28] (курсив мой. - В.Р.).
Основными формами социализации для формирующейся античной личности выступали сначала суд и театр, а затем к ним присоединяется философия. Начиная с Платона проблематика осмысления личности все больше интересует философов. Их, очевидно, не устраивали синкретические переживания в театре, где рациональные модели самостоятельного поведения невозможно было отделить от эмоций и других переживаний. Основным инструментом общения разных личностей между собой, а также с античным обществом становятся сначала ненормированные рассуждения, а затем мышление (рассуждения, которые строятся по правилам логики с использованием категорий и понятий). Рассуждения позволяли приводить в движение представления мыслящей личности в нужном для нее направлении.

8. Обратное влияние личности на культуру

Нельзя понимать дело так, будто античная личность рождается в античной культуре. Античная культура и личность складываются одновременно, взаимно определяя друг друга. Так, одновременно, обусловливая друг друга, формируется античная личность и античный театр, античная личность и рассуждения, а затем и мышление. Рассмотрим в связи с этим еще один пример — формирование концепции, а затем и практики платонической любви, сложившихся в значительной мере под влиянием становящейся античной личности.
Описанный Платоном в «Пире» идеал любви весьма странный: высшая форма любви — это не страсть, а разумное занятие, не любовь мужчины к женщине, а любовь к прекрасному юноше, любовь, не требующая брака, зато обязательно предполагающая дружбу, совершенствование, даже стремление к бессмертию [121].
Такое понимание любви решительно расходилось с принятыми в античной культуре представлениями. Любовь в это время понимается преимущественно как страсть. Античная любовь-страсть имеет много общих черт с архаической любовью: она сакрализирована, практически не связана с браком, по форме представляет собой сценарий, но уже не охоты, а борьбы-состязания. Читая раннюю греческую лирику и мифы, все время приходишь к одной картине: чтобы возникла любовь, необходимо внешнее действие — или богини Афродиты или ее сына, бога любви Эрота. Это подчеркивается уже самим способом возникновения любви — Эрот должен поразить человека стрелой из своего волшебного лука. Если в архаической культуре в женщину «выстреливает» отец будущего ребенка (он понимается одновременно как жених и охотник [145. С. 122-125]), то в античной — бог любви, и теперь уже равноценно как в женщину, так и в мужчину. Но опять любовь — это не действие и усилие самого человека, а то, что ему посылают боги, то, что захватывает человека, как огонь охапку сухих дров. У поэтов того времени Алкея Мессеннского и Филодема читаем [Цит. по: 7]:

Я ненавижу Эрота.
Людей ненавистник, зачем он,
Зверя не трогая, мне в сердце пускает стрелу?
Дальше-то что? Если бог уничтожит вконец человека,
Разве награда ему будет за это дана?

В почке таится еще твое лето. Еще не темнеет
Девственных чар виноград. Но начинают уже
Быстрые стрелы точить эроты, и тлеться
Стал, Лисидика, в тебе скрытый на время огонь.
Впору бежать нам, несчастным, пока еще лук не натянут!
Верь мне — скоро большой тут запылает пожар.

Мы знаем, что один из центральных сюжетов греческой мифологии — любовь бессмертных богов к прекрасным земным женщинам и юношам. Но за что боги их любят, что привлекает их в людях? Ясно, что не ум, не добродетель, не домовитость, а красота и девственность, возможность любить и получать наслаждение. Однако для самих людей через любовь бессмертных богов на землю сходили благословение, сила, первородство. Таким образом, связь между богами и человеком мыслилась прежде всего через чувственную любовь, через рождение (дети, рождавшиеся от богов и земных женщин). Греческая скульптура, изображавшая прекрасных обнаженных богов, практически ничем внешне не отличимых от людей, схватывала, художественно выражала эту связь.
Итак, любовь в ранней греческой культуре понимается как страсть, как телесное наслаждение, как внешнее по отношению к человеку действие, в котором он сам мало участвует. Спрашивается, могло ли Платона устроить подобное понимание любви? Чтобы понять это, учтем, что Платон, безусловно, был личностью. О том же несколько иначе, например, говорит Мишель Фуко, показывая, что условием политической деятельности, процветавшей в Древней Греции, как и отчасти самого познания (философии), было формирование новой индивидуальности античного человека, что отразилось в концепции epimeleia/cura sui («заботы о себе»).
«В концепции epimeleia, — пишет Фуко, — следует различать такие аспекты:
во-первых, налицо тема некоторого общего отношения, своеобразной манеры смотреть на мир, действовать, вступать в отношения с другими людьми;
во-вторых — это своего рода направление внимания, взгляда. Забота о себе подразумевает переключение взгляда, перенесение его с внешнего, окружающего мира, с других и т.д. на самого себя. Забота о себе предполагает своего рода наблюдение, что ты думаешь и что происходит внутри твоей мысли;
в-третьих, epimeleia также всегда означает определенный образ действий, осуществляемый субъектом по отношению к самому себе, а именно, действие, которым он проявляет заботу о самом себе, изменяет, очищает, преобразует (transforme) и преображает (transfigure) себя. Для достижения этого результата необходима совокупность практических навыков, приобретаемых путем большого количества упражнений, которые будут иметь в истории западной культуры, философии, морали и духовной жизни долгосрочную перспективу» [162. С. 288-289].
Фуко делает два важных для нашей темы вывода, а именно: платоновская традиция характеризуется тем, что «забота о себе» в греческой культуре и дальше «обретает свою форму и свое завершение в самопознании» и это самопознание ведет к признанию божественного начала в человеке. «Познать самого себя, познать божественное начало, узнать его в себе, — пишет Фуко, — это, я полагаю, является основополагающим в платоновской и неоплатоновской форме "заботы о себе"» [162. С. 292-293].
Взглянем с точки зрения этих представлений на любовь-страсть и на греческую женщин). Любовь-страсть является внешней, привходящей в том смысле, что не человек приходит к любви, а любовь к нему, она его охватывает, проникает в него, зажигает. В этом смысле человек не субъект любви-страсти, а ее объект. Идеал же Платона — забота человека о себе, сознательная работа, нацеленная на свое изменение, преобразование, преображение. Это полная противоположность любви-страсти. Далее, любовь-страсть — это именно страсть, состояние, противоположное разуму, познанию, самопознанию (недаром Афина Паллада вышла прямо из головы Зевса и неподвластна Афродите и Эроту), в этом состоянии человек все забывает — и себя и богов. Опять же она — полная противоположность идеям Платона о том, что забота о себе, включая, естественно, любовные отношения, обретает свою форму и завершение в самопознании, что самопознание так же, как и любовь, должно привести к открытию, обнаружению в человеке божественного начала. А раз так, любовь-страсть — это не путь к Благу, не забота о себе. Приходится, к сожалению, если следовать концепции заботы о себе, расстаться и с любовью к женщине. Почему? Да ведь именно с этой любовью для античного человека ассоциируется страсть (адюльтер, любовь к гетере или проститутке), а также обыденность, деторождение, семейные проблемы и претензии (любовь к супруге).
И вот Платон начинает удивительное мероприятие — создает в «Пире» концепцию любви, соответствующую его пониманию жизни философа; в нашей схеме жизнь философа — это один из первых образцов античной личности. Для этого, правда, Платону сначала нужно было «подменить» бога любви; столь полюбившийся грекам Эрот, за которым стояла Афродита, явно не годился для задачи, поставленной великим философом. Тем более что вера в старых богов уже отчасти пошатнулась. В стихотворении «Музы и Киприда» (Платон, как известно, писал и стихи) мы читаем:

Молвила музам Киприда: «О девушки, вы Афродиту
Чтите, не то напущу мигом Эрота на вас!»
Музы в ответ: «Болтовню эту сбереги для Арея,
Нам же не страшен, поверь, мальчик крылатый ничуть».

В «Пире» решение этой задачи — смены Эрота — Платон поручает Эриксимаху, Агафону и Диотиме, которые последовательно доказывают, что Эрот пронизывает собой всю природу, внося в них гармонию, порядок, благо, что он добр, рассудителен, наконец, мудр. Когда Эриксимах указывает, что и в природе, «и в музыке, и во врачевании, и во всех других делах, и человеческих и божественных», присутствует Эрот, что проявляется в благом устройстве всех этих вещей, он, по сути, намекает, что любовь — это не страсть, а познание, занятие наукой, искусством, врачеванием и т.д. Когда Агафон говорит, что «Эрот не обижает ни богов, ни людей», что «насилие Эрота не касается», что «ему в высшей степени свойственна рассудительность», то Платон тем самым переводит «поезд любви» на совсем другой путь — к ясному сознанию, воле и разуму.
«Ведь рассудительность, — говорит Агафон, — это, по общему признанию, умение обуздывать свои вожделения и страсти, а нет страсти, которая была бы сильнее Эрота. Но если слабее, чем он, — значит, они должны подчиняться ему, а он — обуздывать их. А если Эрот обуздывает желания и страсти, его нужно признать необычайно рассудительным» [121. С. 124]. Не правда ли, с точки зрения любви-страсти, Эрот удивительный, прямо-таки Эрот-самоубийца?
Когда Диотима говорит Сократу, что «мудрость — это одно из самых прекрасных на свете благ, а Эрот — это любовь к прекрасному, поэтому Эрот не может не быть философом» [121. С. 134], то Платон, с одной стороны, продолжает ту же линию — замены Эрота-страсти, с другой — видно, позабывшись, приоткрывает свою личную заинтересованность во всем мероприятии. Ведь получается, что Платон ставит на пьедестал не просто Эрота, а бога любви для философов.
Затем Платон переходит от бога к человеку. Он определяет, что такое любовь для смертного. На первый взгляд, это определение вполне годится и для любви-страсти. «Любовью, — говорит Аристофан, — называется жажда целостности и стремление к ней» [121. С. 120]. Однако продолжение речи Аристофана и далее речь Диотимы показывают, что и целостность, и стремление к ней Платон понимает не столько как физическое соитие, сколько как стремление к прекрасному, благу, творчеству, совершенствованию, бессмертию. При этом Платон вводит удивительный образ людей, «беременных духовно», разрешающихся духовным бременем в совершенствовании себя и творчестве. Не отбрасывает Платон и обычную любовь, которая совершается, однако, не ради наслаждения, а ради рождения. И все же духовное зачатие и рождение он ставит неизмеримо выше обычного, физического. «Те, — говорит Диотима Сократу, — у кого разрешиться от бремени стремится тело, обращаются больше к женщинам и служат Эроту именно так, надеясь деторождением приобрести бессмертие и оставить о себе память на вечные времена. Беременные же духовно — ведь есть и такие, беременны тем, что как раз душе и подобает вынашивать. А что ей подобает вынашивать? Разум и прочие добродетели... каждый, пожалуй, предпочтет иметь таких детей, чем обычных» [121. С. 119-120].
Речь Диотимы показательна во многих отношениях. Оказывается, что Платон ограничивает обычную любовь между мужчиной и женщиной очень небольшой территорией — деторождением; кстати, это оказалось весьма ценным для христианской церкви в следующей культуре — средневековой. Далее, он утверждает, что объект любви — не тело, а душа; соответственно продукты любви — не страсть и наслаждение, а духовное творчество и забота о себе. И, наконец, что естественный объект любви в этом случае — не женщина, а прекрасный юноша. И понятно почему: юноша легко поддается воспитанию, склонен к дружбе и усвоению прекрасного. Немаловажное обстоятельство, что, с одной стороны, юноша — не женщина, с которой уже связаны обыденность, рождение детей, любовь-страсть, а с другой — он чем-то похож на женщину (красив, пластичен, не загрубел, как взрослый мужчина и т.д.).
Но что это за странный идеал любви, к которому в конце концов приходит Диотима — «прекрасное само по себе, вечное, не знающее ни того и ни другого» [121. С. 142—143]? Это идеал философской жизни, как его понимает Платон: обнаружение в себе божественного начала (оно вечно и не может меняться), позволяющего все понять, жить для Блага, предписывать другим. Путь к этому и способ идти — сливающиеся воедино любовь и духовная работа. Вот какое интересное, можно сказать, эзотерическое представление о любви создал Платон.
Конечно, Платон как личность действует не на пустом месте: он включен в античную интеллектуальную традицию, прекрасно знает всех участников стяжания мудрости и их концепции. Но Платон не был бы Платоном, если бы он не создавал нового, не преодолевал традицию и сложившиеся способы мышления. В этом качестве деятельность Платона может быть истолкована как творчество, важнейшая же характеристика последнего (и это очевидно) — личность творца. Платон понимает свою жизнь именно как творчество, «как вынашивание духовных плодов», для него не существует отдельно творчества и собственной жизни, это одно и то же. Но Платон, даже будучи эзотериком, реализует в творчестве не только самого себя, а свое время, он всей своей жизнью с полной ответственностью отвечает на вызовы современности. То же самое можно сказать иначе: через творчество и мышление Платона реализуется античное модернити, т.е. становится античная культура и одновременно античная личность.

9. Становление и особенности средневековой личности

Как известно, средневековая культура строится на основе христианского учения. Но античное мышление и личность, правда, в подчиненной и переосмысленной роли, входят в эту культуру. Действительно, в средние века задачи мышления кардинально изменились. Главным становится не познание областей бытия и упорядочение рассуждений, а критика на основе христианских представлений античных способов объяснения и понимания мира и человека, а также уяснение и объяснение новой реальности, зафиксированной в текстах Священного Писания. Обе эти задачи можно было решить только на основе мышления, поскольку формирующийся средневековый человек перенимает от античности привычку рассуждать и мыслить, а также потому, что новая реальность хотя и выглядела привлекательной и желанной, но одновременно была достаточно непонятна. Что собой представлял Бог, как он мог из ничего создать мир и человека, почему он одновременно Святой Дух, Отец и Сын, как Бог воплотился в человека Христа и что собой Христос являл — Бога, человека или их симбиоз, как понимать, что Христос воскрес — эти и другие сходные проблемы требовали своего разрешения именно в сфере мысли.
С. Неретина в своих работах показывает, что на средневековое мышление существенно влияли два фактора: сервилистская роль мышления по отношению к христианской религии, прежде всего задачам спасения, и необходимость удовлетворить отношению «сакральное — мирское». Действие первого фактора приводит к этической нагруженности средневекового мышления, в результате — характерное для античной философии требование непротиворечивости знания отходит на второй план, но не исчезает, а на первый выдвигаются христианские ценности — спасение, любовь к Богу и ближнему и проч. Второй фактор, который подробно обсуждает Неретина, обусловливает присущую средневековым понятиям «двуосмысленность». Например, Иустин (II в.) пишет, что «Бог не есть имя, но мысль, всаженная в человеческую природу, о чем-то неизъяснимом». Здесь «мысль» понимается двояко: как относящаяся к Богу и к человеку; в первом своем значении понятие «мысль» указывает на трансцендентальную сущность, во втором — на содержание обычного человеческого мышления.
Но почему, собственно говоря, заканчивается античность и ей на смену приходят средние века? Известно, что в первые века нашей эры укоренение философии и науки все больше вело к переосмыслению античной мифологии: вера в богов постепенно ослабевала, мифологические сюжеты становились условными. Если раньше в период классической античности человек не замечал странное поведение богов, ведущих себя, как обыкновенные люди, то чем дальше, тем больше ему бросались в глаза эти противоречия. Кризис мифологического мироощущения, однако, не означал полного отказа от веры в богов, на которой держалось понимание жизни и смерти. Кстати, и традиционное мифологическое понимание смерти все больше не устраивало человека. Вечно жить как тень, одними воспоминаниями — такая перспектива перестала удовлетворять человека.
Не меньшие проблемы к концу античности возникли с социальными институтами, которые долгое время обеспечивали социальную устойчивость, в частности позволяли разрешать конфликты людей между собой, а также отдельного человека с полисным обществом. Практически все античные институты (административного управления, судопроизводства, армии, семьи, мышления) были охвачены кризисом, не удовлетворяли граждан. Известный российский историк Д.М. Петрушевский показывает, что в первые века нашей эры даже личная безопасность человека уже не могла быть гарантирована. Античный человек постепенно начинает передавать другим лицам (прежде всего тем, кто может обеспечить его безопасность и защиту) часть своих прав свободного гражданина. На этой основе, показывает Петрушевский, начинают складываться договорные и корпоративные отношения, столь характерные для средних веков [117]. Не рабство и крепостная зависимость, как на Востоке, а именно договорно-корпоративные отношения, предполагающие сохранение определенных прав и свободы человека. Указывает историк и на такое обстоятельство, как повсеместная смена «человеческого материала»: варваризация античного общества вела не только к разжижению римской крови, но, что более существенно, к ассимиляции народов, находящихся на других уровнях и этапах социального и культурного развития. А это означало, что или античная культура будет полностью поглощена варварской, т.е. умрет, или произойдет культурный синтез, на основе которого возникнет новая цивилизация.
Но разве завоевывающие в это время мир христианские идеи — сотворение мира из ничего в несколько дней, воплощение Бога в человеке, непорочное зачатие, воскрешение Христа — являются для человека более правдоподобными, чем языческие боги, со всеми их противоречиями? Ведь не случайно античные философы называли первых христиан безумными. Но для среднего человека того времени все выглядело не столь уж однозначно. Да, все перечисленные моменты христианского учения были непонятны. Но зато христианское учение обещало спасение за гробом и вечную жизнь не в качестве теней, а в качестве возлюбленных Бога. Оно обещало воздаяние бедным и праведным и, напротив, наказание тем, кто погряз во всевозможных грехах. Христос являл собой образец нового человека и Бога, полюбившего людей, пострадавшего за них, добровольно взявшего на себя их грехи, и это не могло не привлекать. Христос прямо обращался ко всем людям со словами увещевания, наставления, надежды. Вместо толпы античных богов, тянущих человека в разные стороны, христианский Бог, пусть даже в трех лицах (это, конечно, требовалось понять), являл собой настоящее единство, столь желанное в период кризиса и распада античной культуры.
В отличие от античных богов, настолько похожих на обычных людей,, что даже закрадывалось сомнение — а боги ли это, христианский Бог был трансцендентален, воспринимался как тайна. Наконец, создав мир из ничего и обещая завершить его на Страшном суде, когда мир прейдет, христианский Бог включал человека в грандиозную космическую мистерию, в бытие, сценарий которого требовал от христианина не просто напряженного ожидания, а преображения и деяний. Участвовать в этой мистерии, привлекавшей куда больше, чем обреченность на вечное воспоминание прежней жизни, можно было лишь при условии выявления в человеке духовности, в человеке «ветхом» человека новозаветного.
Именно указанные достоинства христианского учения, вероятно, и сделали его в стремительно падающем античном мире сначала интересным для мятущегося человека, а затем и несомненно верным. А раз христианское учение принималось, становилось истинным словом о том, что существует, в чем спасение, то приходилось и принять все остальное — ветхозаветную историю о сотворении мира, о Боге-Отце, Сыне и Святом духе, об Адаме и Еве и многое другое, изложенное в Ветхом и Новом Завете. Другими словами, меняются базисные культурные сценарии и параллельно — социальные институты, хозяйство, власть, общество, наконец, человек, включая личность. Чтобы понять, как складывается последняя, проанализируем замечательное произведение «Исповедь», принадлежащее перу яркой средневековой личности св. Августину.
Рассмотрим, как Августин конституирует средневековую личность. В «Исповеди» он провозглашает установку на познание Бога: «...надо ли сначала познать Тебя или воззвать к Тебе. Но кто воззовет к Тебе, не зная Тебя?» Однако как можно познать Бога, который, по словам самого Августина, есть Тайна и Непостижим? И о каком познании говорит Августин? «Когда я воззову к Нему, — говорит Августин в "Исповеди", — я призову Его в самого себя... Господи, Боже мой, ужели есть во мне нечто, что может вместить Тебя... Меня не было бы, Боже мой, вообще меня не было бы, если бы Ты не был во мне. Нет, вернее, меня не было бы, не будь я в Тебе» [2. С. 8-9].
Не странно ли звучат эти речи: Бог во мне, я в Боге? Разве Бог и человек не разделены пропастью: Бог там — на небе, а человек здесь — на земле и встретиться они могут только на Страшном суде? Тем не менее Августин говорит то, что говорит. Чтобы понять его странные размышления, остановимся сначала на времени, в котором Августин творил. После 312 г., когда был издан эдикт о веротерпимости, и Никейского собора в 325 г. христианство становится
ведущим культурным фактором. Параллельно происходит отделение образованного клира от непосвященного мира, и возникает «необходимость в догматическом оформлении церкви, которая столкнулась с трудностями, связанными с разным толкованием Троицы» [107. С. 114].
Другим важным фактором того времени являлось все более осознаваемое ощущение неподготовленности среднего человека к пониманию и усвоению христианского учения, в основных чертах уже выстроенного. Дело в том, что в христианство широким потоком стали вливаться варвары и античные люди. Новообращенный «ветхий» человек (неважно, кем он был — древним германцем или римлянином) традиционно считал, что его душа подобно стихии совершает кругооборот жизни и смерти, что в мире, который мыслится неизменным, правят множество богов, что судьба человека от него самого не зависит. Напротив, в христианском учении утверждалось, что душа человека находится в напряженных нравственных отношениях с Творцом, и от того, чью сторону человек примет, полностью зависит его судьба. «Новый» человек рассматривал мир как созданный Богом и «преходящий». Сам Бог понимался не только как закон и бытие (Отец и Святой дух), но и как нравственная личность (Христос). Мог ли «ветхий» человек, только что принявший христианство, при всем своем желании понять новое учение, если он видел все иначе? Очевидно, нет. Чтобы стать настоящим христианином, он должен был измениться, причем кардинально. Именно эту задачу решают идеологи и подвижники христианства, стараясь помочь решить ее другим, обычным людям. «В середине 90-х гг. IV в. Паулин Ноланский обратился к другу Августина Алипию с просьбой написать о своем личном религиозном опыте, то есть о своем житии, тот переадресовал его к Августину, выполнившему и перевыполнившему просьбу, рассказав и об Алипии и о себе. "Исповедь" написана в 397—401 гг. Таким образом, сложился канон письма, отвечающий не только личным интеллектуально-душевным потребностям, но и запросам со стороны, не только выражающий устремленность к Богу, но и устремленность к человеку, которого избрал Бог для сообщаемости. Эта двуосмысленность выражена и в исповедальном акте как таковом, согласно которому исповедь — это громкий рассказ о грехах, которому предшествует обращенность внутрь сознания, или, как говорил Августин, к внутреннему человеку, молча думающему» [107. С. 126].
Заметим, что Августин перевыполнил задание не только по объему, помимо изложения своего религиозного опыта и пути он был вынужден дать описание нового человека, обсудить его сущность и отличие от человека «ветхого». При этом опираться Августин мог только на самого себя, поскольку именно в себе он имел опыт преображения «ветхого» человека и рождения человека нового — христианина. Как писал еще Татиан: «Я не стараюсь, как обыкновенно делают многие, подтверждать свои мысли чужими мнениями, но излагаю то, что сам увидел и узнал. Потому-то я распростился и с римским высокомерием и с холодным афинским красноречием, с различными учениями и принял нашу варварскую философию» [Цит. по: 107. С. 73]. Однако каким образом, опираясь на себя, можно было создать, как бы мы сегодня сказали, новый антропологический образ человека, без которого были невозможны ни становление средневековой культуры, ни формирование средневекового мышления? Думаю, на основе эзотерического мироощущения. В исторические периоды, подобные рассматриваемому, новый образ человека может быть создан только усилиями отдельных личностей, забегающих вперед во времени. Но эти личности должны на что-то опираться в своем движении вперед. Исследования последних десятилетий показывают, что, как правило, они воодушевлены эзотерическими идеями. Например, Платон, как известно, вслед за Пифагором считал, что цель человеческой жизни — обретение бессмертия (как он говорил, мудрый стремится «блаженно закончить свои дни»), которое возможно, поскольку душа человека, божественная по своей природе, может при определенных условиях (забота о себе, занятие философией и математикой) припомнить совершенный мир идей, где как раз место блаженной жизни. Эзотерик не только верит в подлинную реальность (например, мир идей или вечную жизнь в лоне Бога), но и активно познает ее, не столько ждет, когда он попадет в подлинную реальность, сколько всю свою жизнь направляет на обретение этой реальности. Один из важнейших эзотерических принципов — кардинальное изменение себя, без которого, как считают эзотерики, невозможно обретение подлинной реальности.
«Исповедь» Августина по многим параметрам может считаться не только философско-религиозным, но и эзотерическим текстом. Как правило, эзотерические учения начинаются с критики существующих форм жизни и культуры как неподлинных и иллюзорных. PI в «Исповеди» немало места посвящено прямой или косвенной критике языческих форм жизни и философствования. Впрочем, здесь Августин всего лишь идет по стопам других христианских мыслителей, которые начиная со II в. критикуют многобожие, образ жизни граждан Империи, античные представления о душе человека и сущности мира и т.д.
Другой важный сюжет эзотерических учений — описание духовного переворота, происходящего в человеке, который, с одной стороны, осознает невозможность привычного существования в обычном мире, с другой — выходит на идею спасения, содержащую веру в существование подлинной реальности и жизни. Для Августина подлинная реальность — это христианский Бог, находящийся в напряженных нравственных отношениях с отдельным человеком. Обнаружению этой реальности предшествует тяжелая душевная борьба Августина с самим собой. «О, как желал и я достигнуть этого счастья, только не по сторонним побуждениям, а по собственной воле. А воля моя, к несчастью, была в то время не столько во власти моей, сколько во власти врага моего... Между тем во мне родилась новая воля — служить Тебе бескорыстно и наслаждаться Тобою, Боже мой, как единственным источником истинных наслаждений. Но эта воля была еще так слаба, что не могла победить той воли, которая уже господствовала во мне... Таким образом, две воли боролись во мне, ветхая и новая, плотская и духовная, и в этой борьбе раздиралась душа моя... Между тем я, служивший поприщем борьбы, был один и тот же... По своей же воле дошел я до того, что делал то, чего не хотелось делать... У меня не было никаких извинений. Я не мог сказать, что потому именно доселе не отрешился от мира и последовал Тебе, что не знаю истины; нет, истину я познал, но, привязанный к земле, отказывался воинствовать для Тебя... Я одобрял одно, а следовал другому» [2. С. 103—108; 49. С. 418].
Чтобы идти по эзотерическому пути, человек должен нащупать твердое основание жизни и мышления, не зависимое от принятых в культуре, общераспространенных устоев. В эзотеризме таким основанием обычно выступает личное бытие эзотерика, однако понятое уже в модусе подлинного существования. Для Августина — это «внутренний человек», непосредственно общающийся с Богом. Но как убедиться, что внутренний человек не является обманом чувств или воображения Августина, ведь другие мыслители отрицают подлинную реальность эзотерика, напротив, они утверждают, что существует нечто другое? Ответ эзотерика таков: критерий достоверности и истинности в моем существовании, в очевидности той подлинной реальности, которую я обретаю. Августин говорит: как я могу сомневаться в существовании Бога, если все мое существование подтверждает это, если я с Богом оказываюсь прямо в раю (т.е. в подлинной реальности).
«И сами мы, — пишет Августин, — в себе узнаем образ Бога, то есть сей высочайшей Троицы... Ибо и мы существуем, и знаем, что существуем, и любим это наше бытие и знание. Относительно этих трех вещей мы не опасаемся обмануться какою-нибудь ложью, имеющей вид правдоподобия... Без всяких фантазий и без всякой игры призраков для меня в высшей степени достоверно, что я существую, что я это знаю, что я люблю. Я не боюсь никаких возражений относительно этих истин со стороны академиков, которые могли бы сказать: "А что если ты обманываешься?". Если я обманываюсь, то поэтому уже существую, ибо кто не существует, тот не может, конечно, и обманываться» [4. С. 216—217].
«Внутренний человек, — замечает С. Неретина, — начинается с любви к Богу, эта любовь порождается "неким светом и неким голосом, неким ароматом и некой пищей, и некими объятиями"» [107. С. 133]. «Этот свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека, — читаем мы в "Исповеди", — там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего» [2. С. 132].
Но может быть, все это метафоры и изящная словесность? Ни в коем случае. Эзотерик, достигший наконец подлинной реальности, не только ощущает ее вполне натурально, но и переживает самые интимные свои желания, оказывается захвачен событиями, о которых он мечтал много лет. Эзотерический характер переживаний Августина подтверждает еще одно наблюдение. Многие эзотерики подчеркивают мысль о том, что войти в подлинную реальность можно лишь при условии, если удастся полностью свернуть обычные чувства и мысли, если сознание человека будет активно, но молчать. Когда это произойдет, подлинная реальность придет сама и человек переживет настоящее счастье, поскольку прикоснется к спасению. Если, пишет Августин, в человеке умолкнет волнение плоти, исчезнут представления о земле, воде и воздухе, умолкнет и сама душа, выйдя из себя, о себе не думая, если наступит полное молчание, то заговорит сам Бог, и услышим Слово Его не из плотских уст, не в загадках и подобиях, как сейчас, когда мы вышли из себя и быстрой мыслью прикоснулись к Вечной Мудрости, над всем пребывающей. Если такое состояние могло бы продолжиться, если вечная жизнь такова, какой была эта минута постижения, то разве это не то, о чем сказано: «Войди в радость господина Твоего» [2. С. 124]?
Обретя в своей личности и подлинной реальности твердое основание, эзотерик начинает сложную двойную работу: с одной стороны, он познает приоткрывшуюся ему подлинную реальность, с другой — меняет, переделывает себя в направлении, позволяющем ему в конце концов попасть в эту реальность. Мои исследования эзотерических учений показывают, что устройство подлинной реальности эзотерика отвечает его идеалам и личности, другими словами, мы можем сказать, что, попадая в подлинную реальность, эзотерик «летит в самого себя» или, если осмыслять этот процесс рационально, что в форме эзотерических переживаний и познания он рефлексирует свою личность. Но одновременно, в форме рефлексии своей личности, эзотерик познает и окружающий его мир. Все эти моменты можно проследить и в творчестве Августина. Действительно, он познает не только Бога, но и посредством Бога свою душу; познавая себя, Августин одновременно узнает, как устроен Бог и его творения. Мы начинаем понимать, почему вообще Августин считает возможным изучение Творца, а также почему изучение реальности в трудах Августина все время перетекает в изучение себя (души) и наоборот. Например, обсуждая, как Бог из ничего создал мир, Августин уподобляет акт божественного творения акту собственной мысли, в результате ему удается понять, как Творец мог реализовать свой замысел (ведь в ходе мышления в нашем сознании рождаются целые миры). Обсуждая природу времени, Августин приходит к мысли, что время есть не что иное, как «растяжение самой души».
«Логика Августина, — пишет Неретина, — парадоксальна. Она остается такой же и при попытках анализа "ничто". Для Августина очевидно, что не было ничего, из чего Бог мог создать мир... Бог есть Мысль, Мысль же, как мы видели, всегда связана с направлением внимания на нечто и в соответствии с настоящим... "Ничто" — это не Бог, и не сотворенное "почти ничто", то есть небо и земля, а невидимо лежащее между ними; прыжок мысли, мгновенно претворяющейся в дело, что и есть, собственно, Начало, которое Августин отождествляет с мудростью» [107. С. 145—146].
При изучении души эзотерическая трактовка личности приводит Августина к выдвижению на первый план памяти-ума и воли. В памяти, говорит Августин, — «встречаюсь я сам с собой», там же ум «принимает» все сложенное (т.е. то, что удалось запомнить) для последующей «переработки и обдумывания» [2. С. 136]. «Ум, — пишет Неретина, — тождественный душе, оказывается, по Августину, местом, где "происходит процесс собирания, то есть сведения вместе, а это и называется в собственном смысле "обдумыванием"»[107. С. 137]. Но если вспомнить, что мысль обладает способностью творения, то получается, вполне в соответствии с эзотерической логикой, что память и ум — это деятельностное условие подлинного существования, бытия. Размышляя и запоминая, эзотерик открывает подлинную реальность и входит в нее. Параллельно эзотерик должен изменять себя и поэтому измениться. Необходимое условие этого — воля человека. Но опять же, человеческая воля осмысляется через волю Творца. Воля бога («Да будет воля Твоя»), замечает П. Гайденко, — одна из центральных интуиции христианской религии, самое адекватное выражение христианского благочестия; определять Бога в понятиях воли, хотения — специфическая особенность христианской теологии [49. С. 416].
И еще одно наблюдение подтверждает эзотерический характер усилий Августина. Эзотерик постоянно вынужден констатировать противоречия между своими идеальными устремлениями и реальными желаниями и привычками (по идее он всегда должен решительно становиться на сторону первых, однако не всегда это получается). Так, Августин, рассказывая о том, как он пришел к вере, вспоминает, что его душа отказывалась подчиняться самой себе, но это, по мнению Августина, не означает, что в человеке есть две разные души — добрая и злая. «Я одобрял одно, — сетует Августин, — а следовал другому... Тело охотнее подчинялось душе, нежели душа сама себе в исполнении высшей воли своей, в одной и той же субстанции моей, тогда как, казалось, достаточно было бы одного хотения для того, чтобы воля привела его в действие... Но да исчезнут от лица Твоего, Боже... те, которые, видя две воли в борьбе духа нашего, утверждают, что в нем существуют два духовных начала противоположного естества, одно доброе, а другое злое. Питая такие нечестивые мысли, они сами признают себя злыми; между тем могли бы быть добрыми, если бы отказались от этих мыслей» [2. С. 108-109; 49. С. 418].
Еще раз обратим внимание: вполне в духе эзотеризма рефлексию души и своего религиозного опыта Августин оборачивает в сакральное и наоборот. Например, окончательный выбор в пользу Бога Августин объясняет тем, что Бог его «выкупил»: «Я решил пред очами Твоими не порывать резко со своей службой, а тихонько отойти от этой работы языком на торг)' болтовней... уйти, как обычно, в отпуск, но не быть больше продажным рабом: я был Тобой выкуплен» [2. С. 113]. В этом же ключе можно понять и замечание Неретиной: «Через исследование внутренних интеллектуальных суждений, представлений, через анализ того, что есть органы чувств, память, образы, через проблематизацию времени, слова Августин показывает бытие Бога» [107. С. 141].
Но эзотеризм был формой, сущность же творчества Августина в нашей интерпретации сводится к построению схем и образов средневековой личности, ориентированной на Священное Писание и работу по перестройке «ветхого» человека. Особенностью средневековой личности является конкретная диалектика свободы и необходимости, суть которой состояла в признании в рамках корпоративных отношений и веры в Бога личной свободы человека.
«Даже самые высокие права, — пишет X. Ортега-и-Гассет, — оказывались тем самым прямым следствием личной власти. Таким образом, древнеримское и нынешнее представление, что человек от роду наделен всеми правами, — полная противоположность германскому духу. Последний неизбежно нес на себе отпечаток выдающейся личности. Личности, а не какого-то "индивида". Сначала права требовалось завоевать, потом — отстоять» [Цит. по: 107. С. 161]. «Противник идеи личности в Средневековье, — комментирует это высказывание Неретина, — может воскликнуть: вот-де, по Ортеге получается, что личность зависит исключительно от себя, а как же Бог, в котором человек всецело заключен? Но не стоит упрощать ни Ортегу, ни Августина. Человек осознает, что он всецело в руке Божией, если сам, исключительно сам, направит свою волю, душу, интеллект на самопознание, в результате которого он обнаруживает себя лицом к лицу с Богом и лишь в конце концов постигает, что он — в руке Божьей. Без этого самоначинания ни о каком истинном христианстве речи нет и не может быть, как не может быть средневекового человека без свободы воли, о чем уверенно пишет Августин» [107. С. 163].
Несколько иначе, чем Августин, проблему свободы и необходимости решает Северин Боэций. В последнем своем произведении «Утешение философией», написанном перед смертью в тюрьме, он задается вопросом, почему Бог допускает несправедливость. Ставится этот вопрос, имеющий непосредственное отношение к судьбе Боэция, при обсуждении проблемы природы «случая», которому при наличии Божественного провидения вроде бы не остается места. «Ярче и определеннее, — пишет Боэций, — очерчивается долг мудрости, когда блаженство правителя каким-то образом распространяется и на подвластные народы. Так бывает, когда тюрьма, смерть и другие наказания, налагаемые законом, обращаются против наиболее преступных граждан, ведь они для этого и созданы. Если же происходит обратное, и добрые люди пожинают наказания за чужие злодеяния, а награды, причитающиеся добродетели, отнимают дурные, — это вызывает большое удивление, и я желаю знать от тебя, что является причиной такой несправедливости и беззакония. Я бы меньше поражался этому, если бы полагал, что в мире правит слепая случайность. Но мое изумление не имеет границ, ибо Бог, управляющий всем, вместо того чтобы дать добрым сладкое, а злым — горькое, напротив, добрых наделяет суровой участью, а злых — такой, какую они желают. Если это не порождается определенными причинами, то, следовательно, вызывается случайностью» [Цит. по: 107. С. 171].
Разрешение этой коллизии Боэций видит в особой трактовке случая не как реальности, а как «знака провидения», значение которого скрыто от человека. Тем не менее, осуществляя разумный, нравственный поступок, характеризующийся направленностью к Благу (Богу), человек перестает быть рабом случая. «Смысл провидения состоит, по Боэцию, не в том, чтобы сообщать вещам необходимость, при которой исключается сама возможность случая и все возвращается к идее судьбы, а в том, чтобы быть знаком необходимости их осуществления в грядущем... Сущность знака — обозначать скрытое, но не творить сущности означаемого. "Следовательно, то, что произойдет в будущем, не является необходимым до того момента, когда происходит, а не обретя существования, не содержит необходимости появления в грядущем"... Идея поступка как спасения души становится для (Боэция) него одной из важнейших. Поступок опять же есть поступь свободной воли наделенного разумом существа. Случай же зависит от того, какой силой разума наделено это существо, поскольку оно "обладает свободой желать или не желать, однако не в равной степени"» [Цит. по: 107. С. 176—177]. Но вернемся к Августину.
Наметив схемы и образы средневековой личности, Августин создал условия для конституирования и формирования этой личности, а также принципиальную возможность ее мыслить. Действительно, становление личности предполагает формирование самостоятельного, личностного поведения человека (в специфически средневековом смысле). В свою очередь, самостоятельное поведение невозможно без особой семиотики и представлений, задающих «образ себя». Схемы и образы средневековой личности, намеченные Августином, как раз и выполняли эту функцию, т.е. задавали «образ себя», с помощью которого средневековый человек начинает строить самостоятельное поведение и устанавливать отношения с другими людьми и властью. На основе этих схем и образов он также осознает себя и рассуждает по поводу себя, получая новые знания.
Анализ рассмотренного материала позволяет различить «становление» личности и ее «существование» (функционирование), а также обсудить особенности средневековой личности. В «Исповеди» Августин рассказывает, как он приходит к христианству, что я могу охарактеризовать именно как «становление» личности. Августин вспоминает, что все его друзья и близкие, начиная с любимой матери, приходили к христианству и это не могло не влиять, заставляя «верить в Бога еще до веры». Пытаясь поверить в Бога, Августин проделал огромную работ)', переосмысляя свои обыденные представления. Он научился символически и аллегорически истолковывать тексты Священного Писания, редуцировал образ Бога сначала к эфирному всепроникающему бесконечному существу, затем к бестелесному образу — условию творения всего и истине («Я оглянулся, — пишет Августин, — на мир созданный и увидел, что Тебе обязан он существованием своим и в Тебе содержится, но по-иному, не так, словно в пространстве; Ты, Вседержитель, держишь в руке, в истине Твоей, ибо все существующее истинно, поскольку оно существует» [2. С. 94]). Нашел Августин и место злу, которое не от Бога, а есть то, что с Богом не согласуется. Перечитывая «Исповедь» не один раз, я прошел шаг за шагом вслед за Августином и понял, как идея Творца, сначала для него совершенно неприемлемая и неправдоподобная, постепенно становилась все более понятной и необходимой и, в конце концов, превратилась в реальность, в которой нельзя было усомниться.
Почему я называю этот процесс становлением личности? А потому, что, обретая веру в мучительной работе и сомнениях, Августин не может опереться ни на кого, кроме себя самого, он действует самостоятельно, вырабатывая собственное понимание Бога и других реалий. Августин рассказывает, как имея одни представления о мире и себе, в конце концов приходит к совершенно другим представлениям, т.е. открывает для себя новую реальность. Эта реальность (представление о Боге, мире, сущности и месте человека) хотя и является общезначимой в том смысле, что вписывается в христианскую средневековую культуру, однако представляет собой уникальное понимание христианства Августином Аврелием. В нем много от рационального философского осмысления, от личности Августина, который предпочел любовь к Богу чувственной любви (поэтому, кстати, Августин понимает Бога как возлюбленного). Не совсем каноническое и понимание Августином Христа: «Я искал путь, на котором приобрел бы силу, необходимую, чтобы насладиться Тобой, и не находил его, пока не ухватился "за Посредника между Богом и людьми, за Человека Христа Иисуса", Который есть "сущий над всем Бог, благословенный вовеки"» [2. С. 95].
В процессе становления христианской личности (что B.C. Библер связывает с «преображением» средневекового человека) Августин вынужден был, так сказать, преодолеть в себе античную личность. Центральная проблема античной личности — отношение к традиции и полису. Для средневекового человека более важным является принятие образов Творца, Христа и поворот к ближнему, т.е. подчинение самостоятельного поведения идеям христианства, христианской любви, бескорыстной помощи. Важная особенность средневековой личности — совпадение ее становления (преображения) и существования, иначе говоря, именно становление личности образует суть средневековой личности. В античной культуре, например, это было не так: процесс становления не артикулируется и практически не осознается, артикулируется уже сложившееся самостоятельное поведение, противоположное (Сократ) или частично согласованное (Апулей) с общепринятым в полисе. «Без парадоксов преображения, — пишет Библер, рассматривая взаимоотношение в средневековой культуре двух культур ("высокой" церковной, ученой и "низкой" народной), а также двух голосов ("Схоласта" и "Простеца"), — тут никак не обойтись. Ни в реальной жизни Средневековья, ни в исследовании этой жизни. Когда Цезарь Ареатский пишет: "Мы также должны заботиться о душе, как возделываем свои поля", когда он говорит о душе человеческой как о "поле Господа", то это не просто ориентация на то, что слушатели его "сельские жители Южной Галлии". Это глубинный образ отношения человека средних веков (соответственно — культуры средних веков) к самому себе, к своему предельному полюсу: человек тогда самостоятелен, живет в горизонте личности, когда способен быть и простым, до-культурным, как земля, и высоким, утонченным как небо... Предполагаю, что как раз этот момент "преображения" решающе значим в средневековой культуре... предметом многих ключевых произведений "высокой" культуры средних веков выступает как раз момент взаимообоснования "двух сознаний". Однако там (в "высокой" литературе) само "сознание простеца" взято в момент преображения или в итоге преображения в горизонте личности. Понять в момент или в итоге преображения приходского или — еще глубже, в даль веков — архаического простеца в простецов Евангелия... В простеца Августина Блаженного, недоуменно вопрошающего о таких извечных загадках, как "что есть время?", "что есть память?", "что есть совесть?"» [32. С. 105-106, 109-110].
Другой особенностью средневековой личности Библер считает «сопряжение» в сознании средневекового человека двух голосов — «Схоласта» и «Простеца», обусловленных столкновением и единством (средневековый Собор) двух культур — архаической (народной) и церковной (ученой). «Перед нами — средневековая идея (предопределение) личности. Два ее полюса (ну, скажем, Простец и Схоласт ...ничто и все ...верх и низ...) — это полюса ее внутреннего определения, напряжения, смысла, вне которых ее просто нет... Сопряжение Простеца и Схоласта (с включением Мастера как медиатора этих полюсов) есть решающее — для идеи личности... Это сопряжение принципиально внегротескно. Оно — осколочно, но целостно ...действительной основой постоянного — в веках — возрождения неповторимой средневековой культуры является, как я предполагаю, "не гротеск" (здесь Библер полемизирует с точкой зрения А.Я. Гуревича. — В.Р.), но всеобщая поэтика собора... Именно в этом "в (о)круге — собора — бытии" "верх и низ", образы Простеца и Схоласта слиты в одно, антитетически напряженное целое — в идею личности, в горизонте которой сосредоточивается и обособляется индивид» [32. С. 111, 122-123].
Однако мне кажется, что не само сопряжение двух голосов конституирует средневековую личность, а то, как это сопряжение решается отдельным индивидом, отдельной личностью, выстраивающей самостоятельное поведение в лоне «антитетической (саморазорванной) диалогической средневековой культуры». Рассмотрим в связи с этим два примера — «Исповедь» Августина и знаменитую переписку Абеляра с Элоизой. Августин дилемму выбора между рационалистическим (философским) и христианским умозрением решает следующим образом. Философ переосмысляет идею Бога, лишая последнего всех природных характеристик (Он не эфир, не пространство, не материя и т.д.), Бог — это условие творения всего и истина; соответственно, мир (космос) Августин трактует как Божественное произведение. Однако Бога Августин понимает предельно личностно, как Творца, заботливого Друга, Возлюбленного. Оба эти, на рациональный взгляд, несовместимые представления Бога удерживаются и проживаются сознанием Августина подобно тому, как сама христианская средневековая культура «держит» оба эти представления (в своих произведениях, (о)круге собора, организации и содержании всей средневековой жизни). Вот таким личностным уникальным способом Августин разрешает дилемму двух культур и голосов; заметим, другие средневековые философы и мыслители разрешали ее иначе. Теперь перейдем к Абеляру и Элоизе.
Страстная любовь знаменитого французского философа магистра Абеляра и юной, обладающей редкими способностями к наукам, семнадцатилетней Элоизы, как известно, закончилась трагично. Дядя и родные Элоизы, решив, что Абеляр обесчестил Элоизу (хотя они тайно обвенчались, и дядя это знал), что он «грубо обманул их и посвятил Элоизу в монахини, желая совершенно от нее отделаться» (хотя он только укрыл Элоизу в женском монастыре Аржантейль), подкупили слугу Абеляра и подослали в его дом нескольких наемных палачей. Проникнув ночью в спальню магистра, они оскопили его (как сам Абеляр пишет: «...отомстили мне самым жестоким и позорным способом, вызвавшим всеобщее изумление: они изуродовали те части моего тела, которыми я совершил то, на что они жаловались» [1. С. 31]). И вот, будучи оба в постриге (Абеляр — аббат в Бретани, Элоиза — настоятельница, аббатиса монастыря в Аржантейле), они через 26 лет начинают знаменитую переписку. Поводом к ней послужила прочитанная Элоизой «История моих бедствий», написанная Абеляром. Чтение воспоминаний любимого ею человека оживили в душе Элоизы никогда не умиравшую любовь к Абеляру, но одновременно она глубоко задета: ей кажется, что Абеляр не уделяет ей внимания, занят своими проблемами и бедами и, похоже, уже давно не любит ее.
Об этом Элоиза прямо пишет Абеляру: «Тебя соединяла со мной не столько дружба, сколько вожделение, не столько любовь, сколько пыл страсти. И вот, когда прекратилось то, чего ты желал, одновременно исчезли и те чувства, которые ты выражал ради этих желаний. О возлюбленнейший, это догадка не столько моя, сколько всех, не столько личная, сколько общая, не столько частная, сколько общественная. О, если бы так казалось мне одной, о, если бы твоя любовь нашла что-нибудь извиняющее, от чего — пусть немного — успокоилась бы моя скорбь! О, если бы я могла придумать причины, которые, извиняя тебя, как-либо опровергли бы мое низкое предположение!» [1. С. 70].
В истории и переписке Элоизы есть два непонятных момента: первый — страстно любя Абеляра, Элоиза упорно отговаривала его от брака с нею; второй — неясно, что Элоиза хочет от Абеляра, ведь он уже не мужчина в обычном смысле слова. Элоиза пишет: «И хотя наименование супруги представляется более священным и прочным, мне всегда было приятнее называться твоей подругой, или, если ты не оскорбишься, — твоею сожительницей или любовницей. Я думала, что чем более я унижусь ради тебя, тем больше будет твоя любовь ко мне и тем меньше я могу повредить твоей выдающейся славе... ты не пренебрег изложить и некоторые доводы, при помощи которых я пыталась удержать тебя от нашего несчастного брака, хотя и умолчал о многих других, по которым я предпочитала браку любовь, а оковам — свободу» [1. С. 30].
Подтверждает эту установку своей возлюбленной и Абеляр. «Убеждая или отговаривая меня при помощи этих или подобных доводов, — пишет он, — и будучи не в состоянии победить мое недомыслие, но не желая в то же время оскорбить меня, она вздохнула, заплакала и закончила мольбы так: "В конце концов остается одно: скорбь о нашей погибели будет столь велика, сколь велика была наша любовь"».
Когда же, — замечает Абеляр, — позже после трагедии с ним все жалели и пугали Элоизу монастырской жизнью, она отвечала сквозь слезы и рыдания, повторяя жалобу Корнелии:

«О величайший супруг мой!
Брак наш — позор для тебя.
Ужели злой рок будет властен
Даже над этой главой?
Нечестиво вступила в союз я,
Горе принесши тебе.
Так приму же и я наказанье!
Добровольно приму я его...» [19 Цит. по: Абеляр П. История моих бедствий. М., 1959. С. 32.]


Но только ли потому Элоиза не хотела вступать в брак, что думала об Абеляре? Вряд ли. Вчитываясь в ее два письма к Абеляру, я вижу, что для нее более ценным была не любовь к Богу, не любовь в браке, освященном Богом, а любовь к Абеляру, любовь свободная, чувственная, любовь, позволяющая ей ощущать себя, как бы мы сегодня сказали, личностью, хотя признающей Бога, но и одновременно осознающей свое собственное достоинство. Действительно, Элоиза признает, что в монастырь она пошла только по воле Абеляра, из любви к нему, что воспоминания о чувственной любви к нему заполняют ее сознание даже во время богослужения, что она понимает свою греховность и слабость, но спокойно принимает свою судьбу.
«И в самом деле, — читаем мы, — любовные наслаждения, которым мы оба одинаково предавались, были тогда для меня настолько приятны, что они не могут ни утратить для меня прелесть, ни хоть сколько-нибудь изгладиться из моей памяти. Куда бы ни обратилась я, они повсюду являются моим очам и возбуждают во мне желания. Даже во сне не щадят меня эти мечтания. Даже во время торжественного богослужения, когда молитва должна быть особенно чистою, грешные видения этих наслаждений до такой степени овладевают моей несчастнейшей душой, что я более предаюсь этим гнусностям, чем молитве. И вместо того, чтобы сокрушаться о содеянном, я чаще вздыхаю о несовершившемся. Не только то, что мы с тобой делали, но даже места и минуты наших деяний, наравне с твоим образом так глубоко запечатлелись в моей душе, что я как бы вновь переживаю все это и даже во сне не имею покоя от этих воспоминаний» [1. С. 85—86].
Более того, Элоиза намекает, что самому Богу был неугоден их брак. «Ведь пока мы наслаждались радостями страстной любви, или — скажу грубее, но выразительней — пока мы предавались прелюбодеянию, гнев Божий щадил нас. Когда же мы заменили незаконную связь законным союзом и искупили позорное прелюбодеяние честным браком, тогда гнев Господень простер над нами свою тяжкую длань и поразил наше неоскверненное ложе, хоть ранее долго терпел оскверненное» [1. С. 83].
О достоинстве же Элоизы свидетельствуют следующие слова в конце второго письма: «Я не хочу, чтобы ты, уговаривая меня быть добродетельной и призывая меня бороться с искушениями, говорил: "Сила укрепляется в немощи" и "Не будет увенчан тот воин, кто сражался недобросовестно". Я не ищу венца победы. С меня довольно избежать опасности. Удалиться от нее вернее, чем вступить в войну. В каком бы уголке неба ни поместил бы меня бог, я буду довольна. Ведь там никто никому не будет завидовать, а каждый будет довольствоваться тем, что у него есть» [1. С. 88].
Где же Элоиза черпает силы и спокойствие духа, ведь она не может опираться на Бога, поскольку верит в него меньше, чем в любовь? И силы и спокойствие ей дает сама эта любовь и еще ощущение своей личности. Только так можно понять странные для верующего человека признания Элоизы:
«Во всю свою жизнь, что бы ни происходило, я больше боюсь обидеть тебя, чем Бога; больше жажду угодить тебе, чем ему. Я стала монахиней не ради божественной любви, а по твоей воле... Бог ведает, что я точно так же, ничуть не сомневаясь, по твоей воле последовала бы за тобой или упредила бы тебя, даже если бы ты поспешил во владения Вулкана, ибо душа моя была не со мной, а с тобой! Даже и теперь, если она не с тобой, то ее нет нигде: поистине без тебя моя душа никак существовать не может» [1. С. 70, 87].
Подобным образом рассуждает лишь человек, который поверил в свою любовь и индивидуальность, в котором проснулось достоинство, превышающее даже страх смерти. Теперь, что Элоиза хочет от оскопленного Абеляра, Конечно, любви, но любви, понимаемой по-новому. Такую любовь можно назвать «креативной» или «духовной», здесь на первый план выходят, подчиняя себе все остальное, включая обычную чувственность, — родственность, духовная, почти мистическая связь (вспомним слова Элоизы — «Ибо моя душа была не со мной, а с тобой. Даже теперь, если она не с тобой, то ее нет нигде: поистине без тебя моя душа никак существовать не может»).
Вот каким образом Элоиза решает и проживает дилемму — любовь к Абеляру или любовь к Богу. Это решение уникально, личностью именно потому, что Элоиза действует и мыслит самостоятельно, ей удается определить и конституировать новое отношение к любви.
Если в античной культуре становлению личности способствовали такие институциональные средства, как суд, театр, философия, то в средние века на первый план выдвигаются церковь и церковные жанры «литературы», прежде всего исповедь. Действительно, что собой представляет исповедь? Это рассказ человека о своих поступках или жизненных перипетиях, жизненном пути, выстроенный и оцененный с точки зрения идеалов и норм христианского мировоззрения, обязательно включающий констатацию расхождений реальной жизни исповедующегося с христианскими идеалами и нормами, а также покаяние, т.е. признание греховности своего поведения и публичное раскаяние. Исповедь предназначена одинаково как для самого исповедующегося, так и для остальных христиан (прихожан), «подвизающихся» на пути спасения. Автору исповедь призвана помочь уяснить меру его падения и пути спасения; остальным христианам она должна помочь идти в правильном направлении и справляться с ошибками. Средневековая исповедь содержит три важных момента: оценочную (осуждающую) рефлексию жизни и поступков исповедующегося, актуализацию в нем божественного начала (искры Божией, благодати, духа и т.п.; часто это предполагало указание на прямую помощь и поддержку со стороны Бога), установку на преобразование (собирание заново) личности исповедующегося.
Например, в «Исповеди» Августина мы читаем: «Так говорил Понтициан. Ты же, Господи, во время его рассказа повернул меня лицом ко мне самому: заставил сойти с того места за спиной, где я устроился, не желая всматриваться в себя. Ты поставил меня лицом к лицу со мной, чтобы видел я свой позор и грязь, свое убожество, свои лишаи и язвы. И я увидел и ужаснулся, и некуда было бежать от себя» [2. С. 106] (полужирным, прямым шрифтом я выделил божественную благодать, полужирным курсивом — рефлексию, а светлым курсивом — оценку и раскаяние). Или другой не менее характерный фрагмент: «Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой. Из любви к любви Твоей делаю я это, в горькой печали воспоминания перебираю преступные пути свои. Обрадуй меня, Господи, Радость неложная, Радость счастья и безмятежности, собери меня, в рассеянии и раздробленности своей отвратившегося от Тебя, Единого, и потерявшегося во многом. Когда-то в юности горело сердце мое насытиться адом, не убоялась душа моя густо зарасти бурьяном темной любви, истаяла красота моя, и стал я гнилью пред очами Твоими, — нравясь себе и желая нравиться очам людским» [2. С. 22] (прямым полужирным шрифтом выделена установка на построение нового человека из «ветхого». — В.Р.).
Если вдуматься в эти цитаты, то становится понятным, что исповедь помогала человеку, ищущему спасение, так выстроить самостоятельное поведение, чтобы исповедующийся с необходимостью приходил к христианской вере. На это же направлен интересный прием, нащупанный в «Исповеди»: рассказывая о своем жизненном пути (детстве, юности, зрелых годах), когда он еще не был христианином, Августин одновременно объясняет, что при этом делал Бог, как он вел Августина, ждал, когда последний созреет для веры, наконец, решительно помог ему «перейти свой Рубикон». Кажется, если человек еще не обрел веру, то при чем здесь Бог? Но если считать, подобно Августину, что в каждом человеке есть искра Божия, в каждом присутствует божественная благодать, то тогда шаги и усилия «подвизающегося» в вере на самом деле предполагают присутствие Творца и его помощь.

10.Ренессансная личность

Позднее Средневековье подготовило человека к восприятию и Бога, и его творений, в частности природы, уже не как субъектов (подобное представление, правда, еще долго сохранялось, но постепенно отходило на второй план), а мыслительно проработанной реальности, почти законосообразной. Стремление логически упорядочить явления, относящиеся к сфере сакральной и обычной жизни, выяснить их начала, связать их между собой и с всеобщей причиной — Богом, который уже давно понимался как субстанция, лишенная антропоморфных свойств, приводит к тому, что наряду с сакральным миром и событиями, описанными в Священном Писании, перед человеком встал другой мир — природный, подчиняющийся неизменным законам. Кроме того, люди в своей массе приобщились к христианству, стали христианами, поэтому задача переделки человека и ожидание Страшного суда были сняты с повестки дня.
Человек осваивался в новом двойном мире: начинал познавать природу и одновременно продолжал отдавать должное Богу. Заимствовав у последнего волю и веру в разум, человек Возрождения становится и более независимым от Творца, поскольку перестает бояться конца света и Страшного суда и все больше воспринимает Бога как условие жизни, как законы, которым подчиняется жизнь и природа. Себя человек все чаще понимает и истолковывает всего лишь как менее совершенного по отношению к Творцу. Если Бог создал мир то и человек, в принципе, способен это сделать. Как говорит Марсилио Фичино, человек мог бы создать сами «светила, если бы имел орудия и небесный материал».
Но на что при этом ренессансный человек мог опираться? На знания законов природы и, как это ни странно с точки зрения современной науки, на сакральные знания и откровения. Отсюда фигура «естественного мага», который творит, создает чудеса и изучает природу и ее законы, используя полученные знания в процессе творения. Согласно Пико делла Мирандоле, маг «вызывает на свет силы, как если бы из потаенных мест они сами распространялись и заполняли мир благодаря всеблагости Божией... он вызывает на свет чудеса, скрытые в укромных уголках мира, в недрах природы, в запасниках и тайниках Бога, как если бы сама природа творила эти чудеса» [118. С. 9—10]. Магия, вторит ему Дж. Бруно, «поскольку занимается сверхъестественными началами — божественна, а поскольку наблюдением природы, доискиваясь ее тайн, она — естественна, срединной и математической называется» [38. С. 162—167]. Пожалуй, эти два момента — принятие одновременно двух реальностей (природной и сакральной) и новая, более высокая степень самостоятельности человека, действующего как Бог, но с оглядкой на Бога, понимаемого уже как условие бытия и мышления — и образуют сущность эпохи Возрождения и нового видения действительности. Лучше всего это видение было выражено в знаменитой «Речи о достоинстве человека» Пико делла Мирандолы; с нашей же точки зрения в этом тексте были заданы схемы, определившие самосознание ренессансного человека и, следовательно, сделавшие возможным новое ренессансное мышление.
Как я уже отмечал, самосознание, открывающее, вводящее в новую культуру, не может не быть эзотерическим, поскольку в «точке прохода» в новое, еще небывалое, человек опирается только на самого себя, в самом себе должен обнаружить источники существования и энергии. Однако по форме, напротив, речь идет о подлинной реальности, что в эпоху Возрождения означало только одно — все определяет воля Творца, но и самого человека. Обратимся непосредственно к тексту. В нем Пико делла Мирандола утверждает не больше не меньше, что человек стоит в центре мира, где в средние века стоял Бог, и что он должен уподобиться если и не самому Творцу, то уж во всяком случае херувимам (ангелам), чтобы стать столь же прекрасными и совершенными, как они.
«Тогда, — читаем мы в "Речи о достоинстве человека", — принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: "...Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочитаешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные". О высшая щедрость Бога-Отца! О высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, чем хочет!
...Но ведь, если необходимо строить нашу жизнь по образцу херувимов, то нужно видеть, как они живут и что делают. Но так как нам, плотским и имеющим вкус к мирским вещам, невозможно это достичь, то обратимся к древним отцам, которые могут дать нам многочисленные верные свидетельства о подобных делах, так как они им близки и родственны. Посоветуемся с апостолом Павлом, ибо когда он был вознесен на третье небо, то увидел, что делало войско херувимов. Он ответит нам, что они очищаются, затем наполняются светом и, наконец, достигают совершенства, как передает Дионисий. Так и мы, подражая на земле жизни херувимов, подавляя наукой о морали порыв страстей и рассеивая спорами тьму разума, очищаем душу, смывая грязь невежества и пороков, чтобы страсти не бушевали необдуманно и не безумствовал иногда бесстыдный разум. Тогда мы наполним очищенную и хорошо приведенную в порядок душу светом естественной философии, чтобы затем совершенствовать ее познанием божественных вещей... Да, Моисей приказывает нам это, но приказывая, убеждает Нас и побуждает к тому, чтобы мы с помощью философии готовились к будущей небесной славе. Но в действительности же не только христианские и моисеевские таинства, но и теология древних, о которой я намереваюсь спорить, раскрывает нам успехи и достоинство свободных искусств. Разве иного желают для себя посвященные в греческие таинства? Ведь первый из них, кто очистится с помощью морали и диалектики — очистительных занятий, как мы их называем, — будет принят в мистерии! Но чем иным может быть это, если не разъяснением тайн природы посредством философии?» [118. С. 507, 509, 512].
Текст удивительный. Не Бог, а человек в центре мира. Правда, поставил его туда Бог. Именно человек — «славный мастер», творящий сам себя по своей воле и желанию (а в чем, спрашивается, тогда назначение Бога, прерогативу которого в плане творения и направления жизни перехватывает человек?). Человек не просто тварь и раб Божий, но подобен херувиму, т.е. фактически ангел, причем достигает он этого небесного состояния опять же сам, с помощью эзотерической работы, включающей в себя моральное очищение, совершенствование личности, познание природы.
Но не нужно преувеличивать, все же пока человек зависит от Бога, и кроме того, подвержен страстям, даже иногда безумию. Как же Мирандола предлагает с ними бороться? Очень интересно, с помощью морали и естественной философии (диалектики), что позволит, по его мнению, привести в порядок и очистить душу. Получается, что ренессансная личность не только делает себя по собственному желанию, но и стремится приблизиться к идеалу человека, как тогда говорили, к «универсальному человеку», под которым понимался человек, отчасти напоминающий Творца. Но к универсальному ренессансный человек шел от обычного человека, подверженного множеству страстей. Все три указанных момента (ренессансная личность как человек, делающий сам себя по собственному желанию, как «универсальный человек», и как человек страстей) анализирует Л.М. Баткин в интересной статье «Понятие об индивиде по переписке Никколо Макьявелли с Франческо Веттори и другими». Он показывает, что в ренессансном человеке уживается самое разное: «высокое» и «низменное», вера и отрицание общепринятой морали, стремление к универсальности и одновременно к самостоятельности и независимости, «фантазии» и расчет.
«И Веттори, считающий себя набожным, исправно по праздникам слушающий мессу, и Макьявелли, испытывающий откровенное отвращение к монахам и церковникам, — пишет Баткин, — оба они ведут себя так, словно традиционной морали никогда не существовало... нельзя не расслышать полемических интонаций в повторяющейся на разные лады формуле индивидуальной независимости: надо "жить свободно и без оглядки", "вести себя по-своему, не перенимая чужого", "вести себя на свой манер", "заниматься своими делами на собственный лад". За этим целая новая программа человеческого существования... Индивид должен сам решать, что ему подходит... Макьявелли пишет, что достойный и проверенный в серьезных вещах человек вправе "отпустить узду" (буквально: "расширить дух", дать ему волю и "жить весело"). О таком индивиде, совмещающем, перемежающем в себе "grave" и "lieto", говорят, что он — "у н и в е р с а л ь н ы и"!., но как сообразовать универсальность индивида с его же особенностью? То есть с тем, что у каждого индивида — своя "фантазия". И что каждый должен вести себя на собственный лад. Не оглядываясь на других. Именно таков "мудрый" человек. Но это не мешает Макьявелли одновременно утверждать, что "мудрый" человек универсален, и мы вправе поинтересоваться, чем же в таком случае один универсальный человек будет отличаться от другого универсального человека» [21. С. 218—219]. «Если "универсальность", — размышляет дальше Баткин, — вообще-то синоним душевной объемности, вольности, личностности поведения и т.п., то специфическая универсальность того же индивида в качестве политика ставит его в рациональную зависимость от обстоятельств... и, в сущности, обезличивает... Если "фантазия" и "способ поведения" восходят к античному понятию "ingenium" и указывают на некую внерациональную заданность (индивид смотрит на вещи и ведет себя так, а не иначе, поскольку так уж он устроен), то противоположный принцип состоит в рациональности оценок, расчетов и вытекающих отсюда действий. Следует "не основывать свое мнение на страстях", "не упорствовать", "уступать разумным соображениям", "исходить из резонов", "основывать свое мнение на разумности"» [21. С. 223, 227].
В рассуждениях о самостоятельном поведении формируется представление о «свободе», через которое затем будет конституироваться новоевропейская личность. Далее, проблема самостоятельного поведения упирается в вопрос о том, является ли человек свободным в своих действиях или он полностью обусловлен обстоятельствами, включающими его натуру, которые и задают его «фантазии». Наконец, новая постановка вопроса о самостоятельном поведении возникает в контексте новой социальной практики, где одни люди пытаются управлять другими, т.е. в политике.

11. Понятие «личность» в работах И. Канта

Новое время — это период не только дальнейшего оттеснения на задний план христианской религии и экспансии рационализма в лице точных (естественных) наук и инженерии, но и становления единой европейской культуры. Складываются общие условия жизни, сходные национальные картины мира и институты, важнейшим из которых постепенно становится право. Представления о Разуме, Свободе и Морали и призваны выразить новое ощущение человека в лоне единой европейской культуры. Поясняя это мироощущение, Э. Касейрер пишет следующее. «Нет необходимости ни прослеживать весь ход человеческой истории, ни давать подробные объяснения всего разнообразия форм, принимаемых человеческой цивилизацией, чтобы ответить на вопрос, который, по мнению Канта, является действительно важным и ключевым — вопрос о главной цели, к достижению которой устремлено человечество. Эта цель моральная, и потому именно в морали, в системе этики следует искать истинные принципы философии истории и философии цивилизации. Согласно Канту, в корне всех проблем философии истории и философии культуры лежит идея свободы. Свобода означает автономию разума, отсюда всеобщая задача философии культуры заключается в вопросе: каким образом и с помощью каких средств возможно достижение этой автономии в процессе эволюции человеческого разума и воли» [73. С. 150].
Уже в эпоху Возрождения встал кардинальный вопрос: как возможно самостоятельное поведение (свобода личности), не иллюзия ли это? Может быть, человек настолько обусловлен обстоятельствами и собственной природой, что его поведение всегда детерминировано, понимает он это или нет? Другая проблема, осознанная несколько позднее, состояла в том, что нужно было понять, в каком отношении самостоятельное поведение находится к социуму и культуре. Было очевидно, что не любая свобода идет на пользу, некоторые формы свободы человека действовали на культуру разрушительно.
«В новоевропейской философии, — пишет Р.Г. Апресян, — во многом под влиянием теорий естественного права и в русле идей либерализма (Гроций, Т. Гоббс, С. Пуфендорф, Дж. Локк) складывается понятие свободы как политико-правовой автономии гражданина. В таком понимании свобода противопоставляется разнузданности и беспредельной самостийности воления... Свобода, понимание которой ограничено только представлением о личной независимости, самовольности и неподзаконности, легко ("свободно") проявляет себя в безответственности, равнодушии, эгоизме, чреватыми анархическим бунтарством — отменой всякого закона, стоящего над индивидом, а в перспективе и тиранией, то есть самочинным возведением единичной волей в ранг закона для других» [8. С. 502].
Кант в «Основоположении к метафизике нравов» и «Критике практического разума» намечает решение обоих вопросов. Он исходит из убеждения, что свобода личности тогда разрушительна для культуры, когда человек перестает ориентироваться на «вечные законы разума», под которым понимается, с одной стороны, последняя руководящая инстанция, осторожно идентифицируемая Кантом с Богом, с другой — деятельность и мышление самих людей (в этом смысле получается, что разум действует посредством людей, а последние — но не как отдельные эмпирические индивиды, а как члены человечества, — ведомы разумом). Однако как понять практически, ориентируемся ли мы на разум или нам это только кажется? Для этого, отвечает Кант, есть две вещи — критика и метод. Если человек будет критически относиться к себе и другим, а также размышлять, как действовать правильно, наконец, если он будет выслушивать разум (следуя долг)', подчиняясь морали), то в этом случае он будет свободен и становится личностью. Но послушаем самого Канта.
«Долг! Ты возвышенное великое слово, в тебе нет ничего потакающего, что льстило бы людям; ты требуешь подчинения, хотя, чтобы пробудить волю, и не угрожаешь тем, что внушало бы естественное отвращение в душе или вызывало страх; ты только устанавливаешь закон, который сам проникает в душу... где же достойный тебя источник и где корни твоего благородного происхождения, гордо отвергающего всякое родство со склонностями?.. Это может быть только то, что возвышает человека над самим собой (как частью чувственно воспринимаемого мира), что связывает его с порядком вещей, который может мыслить один разум и который вместе с тем охватывает весь чувственно воспринимаемый мир, а внутри него — эмпирически определяемое существование человека во времени и совокупность всех целей (что подобает только такому безусловному практическому закону, как моральный). Это не что иное, как личность, то есть свобода и независимость от механизма всей природы, рассматриваемая вместе с тем как способность существа, которое подчинено особым, а именно данным его же собственным разумом, чистым практическим законам... Моральный закон священен (ненарушим). Человек, правда, не так уж свят, но человечеством его лице должно быть для него священно» [71. С. 509-511].
Наконец, знаменитое заключение. «Две вещи, — пишет Кант, — наполняют душу всегда новым тем более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне... Первый начинается с моего невидимого Я, с моей личности, и представляет меня в мире... Второй, напротив, бесконечно возвышает мою ценность как интеллигенции через мою личность, в которой моральный закон открывает мне жизнь, независимую от животной природы... Мораль начала с благороднейшего свойства человеческой природы, развитие и культивирование которого обещало в будущем бесконечную пользу, и окончила — мечтательностью и суеверием... Но после того как была, хотя и поздно, пущена в ход максима — заранее хорошенько обдумывать все шаги, которые разум намерен сделать, и делать их, только руководствуясь заранее хорошо продуманным методом, суждение о мироздании получило совершенно другое направление и приводило к несравненно успешным результатам... Идти этим путем и в изучении моральных задатков нашей природы — в этом указанный пример может быть очень поучительным для нас и дать надежду на подобный же благой успех... Одним словом, наука (критически испытуемая и методически приуготовляемая) — это узкие врата, которые ведут к учению мудрости... хранительницей науки всегда должна оставаться философия» [71. С. 729, 731, 733].
Как можно осмыслить это решение? Во-первых, Кант подтверждает, что понятие личности, которое он, по сути, впервые определяет, связано с самостоятельным поведением («свободой», «независимостью от механизма всей природы»). Во-вторых, личность, по Канту, — это не только свобода, но и ограничение ее, т.е. подчинение самостоятельного поведения разуму и морали, за которыми просматриваются европейская философия, право и благополучие европейского человечества. Но человечество, разум и свободу Кант понимает как однозначные и единые, вполне в соответствии с ощущением единой европейской культуры.

12. Кризис европейской культуры и личности

В кантианской системе было одно слабое звено — метафизическое, даже отчасти мистическое, истолкование разума, а, следовательно, и тех рациональных и моральных ограничений, которые накладывались на свободу личности. Как только ощущение единого европейского человечества (культуры) стало ослабевать, что было вполне объективным процессом (расширение знаний о мире, кризис империй, развитие демократических институтов, мировые войны, становление новых очагов цивилизации и проч.), вера в разум, мораль и свободу личности (по Канту) стала предметом острой критики и даже отрицания. Наиболее четко критику основополагающих ценностей европейского человечества формулирует Фридрих Ницше, заявивший не только, что Бог умер, но также то, что старые представления о мире и человеке не более чем иллюзия; традиционная философия, утверждает Ницше, рассматривает мир как застывший, в то время как это непрерывное становление.
«Суть ницшевского критического метода, — пишет В.А. Подорога, — состоит в обновлении традиционной техники филологического (этимологического) изыскания на основе следующего метафизического постулата: "природной" неизменности ставшего бытия противостоит бытие становления... "Смерть Бога" как символ мирового События знаменует собой не просто утрату веры в высшие ценности, но то, что мир нуждается в другом порядке ценностей и утверждении их новой иерархии... Высшая инстанция бытия, что не имеет ни лица, ни имени, ни звания, ни церкви, ни "креста и распятия", — это принцип становления. Появление в "Так говорил Заратустра" профетической темы сверхчеловека неотделимо от события смерти Бога и темы преодоления человека... Воля к власти есть основной и всеопределяющий принцип жизни, отрицающий статус "субъекта" и вообще всякую телеологию, причинность, начало, закон, необходимость. Воля к власти... не имеет смысла и цели... она иерархически организует завоеванное пространство жизни, разделяя его на ранги, придавая каждому из них коэффициент ценности... Надо научиться говорить жизни "Да" (Ja-Sagen), то есть не помнить ее "неудач" и "падений". Вечное интерпретируется как вечно становящееся, то есть в своей неизменности становления оно не может не распадаться на себя повторяющие мгновения» [123. С. 94-95].
Перед нами контркантианская программа и мироощущение. Поэтому, кстати, не личность, ориентированная на мораль и разум, а сверхчеловек, «завоевывающий и организующий пространство жизни». Чем он при этом руководствуется? Только волей к власти и своими возможностями, которые, если он сверхчеловек, ничем не ограничены. Но не предполагает ли понятие личности, если, конечно, его редуцировать к ничем не ограниченному самостоятельному поведению, представление о сверхчеловеке как одной из своих предельных возможностей?
Характерный для более позднего времени естественно-научный подход в психологии и основанная на нем инженерная трактовка самостоятельного поведения приводят к не менее любопытным выводам. В статье «Исторический смысл психологического кризиса» Л.С. Выготский пишет: «Не Шекспир в понятиях, как для Дильтея, но психотехника — в одном слове, то есть научная теория, которая привела бы к подчинению и овладению психикой, к искусственному управлению поведением». И дальше: «В этом смысле прав Павлов, называя нашу науку последней наукой о самом человеке. Она действительно будет последней в исторический период человечества наукой или в предыстории человечества. Когда говорят о переплавке человека, как о несомненной черте нового человечества, и об искусственном создании нового биологического типа, то это будет единственный и первый вид в биологии, который создаст сам себя... В будущем обществе психология действительно будет наукой о новом человеке. Без этого перспектива марксизма и истории науки была бы неполной» [46. С. 389, 436].
В данном случае Выготский рассуждает так: поскольку человек представляет собой личность, то он может направить самостоятельное поведение на самого себя, на свое улучшение и даже переделку, поскольку одновременно он — явление природы, то, познав в естественно-научной психологии законы психики, человек сможет управлять собой и даже создать под заданные цели новый тип человека.
Дополнение. Заметим, что идеи «жизнестроительства», из которых исходит Выготский, к сожалению, подпитывались такими исконно российскими традициями, как деспотизм властей и пренебрежение к праву и частной жизни отдельного человека.
«В отличие от Л.П. Карсавина и П.М. Бицилли, — пишут С. Неретина и А. Огурцов, — у которых "средний человек" — абстрактный, а в то же время почему-то культурный "монстр", Библер определяет его как "обычного человека своего времени", составляющего социум бюргера, "нормального человека", частного лица, что естественно для цивилизационных обществ, а применительно к России действительно есть "конструкт" или "монстр". В России такого частного человека, обладающего своими гражданскими правами, долго не было, а может быть, и нет. Отсутствие такого частного, обычного человека привело к тому, что, как пишет Библер, "индивидуализм развивался в России не столько в образе среднего человека, нормального индивида, для нас всегда глубоко неприятного, сколько в образе человека несчастного, униженного, оскорбленного, человека, выброшенного из меловых кругов цивилизации". Смысл цивилизованности в обретении именно такого среднего человека, обычного и нормального, в долгое отсутствие которого возможно уничтожение самой культуры» [108. С. 259—260].
Сходные соображения высказывает и К.Д. Кавелин, глубоко переживавший «нравственное ничтожество у нас личности», писавший: «Юридическая личность у нас, можно сказать, едва народилась и продолжает и теперь поражать своею пассивностью, отсутствием почина и грубейшим, полудиким реализмом. Во всех слоях нашего общества стихийные элементы подавляют индивидуальное развитие. Не говорю о нравственной личности в высшем значении слова: она везде и всегда была и есть плод развитой интеллектуальной жизни и всюду составляет исключение из общего правила. Нет, я беру личность в самом простом, обиходном смысле, как ясное сознание своего общественного положения и призвания, своих внешних прав и внешних обязанностей, как разумное постановление ближайших практических целей и такое разумное и настойчивое их преследование. И что же? Даже в этом простейшем смысле личность составляет у нас почтенное и, к сожалению, редкое изъятие из общего уровня крайней распущенности». По мысли Кавелина, на Западе, «где личность всегда была выпукла, ярка, были разработаны теории, ограничивающие ее стремления, но эти теории имеют прямо иной смысл, попадая на русскую почву...» [72. С. 225].
Таким образом, можно сформулировать три положения. Первое: кантианская личность в качестве необходимого условия социализации предполагает европейское право (на основе которого развиваются собственно «права личности»). Второе: в данном случае личность — это нормальный и, подчеркнем, массовый продукт культуры Нового времени; такую «массовую» личность, конечно, необходимо отличать от личности, как выражается Кавелин, «в высшем значении слова» (уникальной личности типа Сократа или Платона, или Лютера). И в том и в другом случае личность — это человек, действующий самостоятельно, но массовая личность движется по «рельсам», заданным правом и другими культурными нормами, а уникальная личность выстраивает свое поведение, как правило, игнорируя или сознательно отвергая основные нормы культуры. Третье: вероятно, именно отсутствие права в западном понимании тормозило становление массовой личности в России.
Другой вариант преобразования человека, тоже опирающийся на представление о личности, дает эзотеризм. Рассмотрим этот подход подробнее.

13. Эзотерическая личность

Кого можно считать эзотериком? Во-первых — это человек, критически относящийся к основным ценностям современной культуры, отрицающий эту культуру. «Наш мир, которым для слишком многих исчерпывается реальность, — писал Н. Бердяев, — мне представляется производным. Он далек от Бога. Бог в центре. Все далекое от Бога провинциально. Жизнь делается плоской, маленькой, если нет Бога и высшего мира. В таком мире, лишенном измерения глубины, нет и настоящей трагедии, и это, вероятно, пленяет многих» [29. С. 156]. Поэтому уже не удивляет, когда Бердяев оценивает этот мир значительно ниже, чем тот. «В этом мире необходимости, разобщенности и порабощенности, — пишет он, — в этом падшем мире, не освободившемся от власти рока, царствует не Бог, а князь мира сего» [29. С. 293].
Во-вторых, эзотерик — человек, верящий в существование иных (духовных) реальностей. В эзотерическом мире вполне уживаются и обычные люди, и необычные существа. Например, в эзотерическом мире Р. Штейнера на равных правах живут как обычные, духовные люди, так и их чувства и переживания (в виде особых стихий и существ духовного мира), и даже Христос с ангелами. В эзотерических мирах Д. Андреева кроме людей встречаются весьма экзотические существа: Сатана, имеющий три ужасных облика, «уицраоры» (демоны великодержавной государственности), Антихрист, Планетарный Логос, Соборные души народов, служители ада (черти, «раруги», «игвы»), живые прообразы великих произведений искусства и многое другое [5].
Наконец, эзотерический человек — это человек, понимающий и реализующий свою жизнь как путь, ведущий в эзотерическую реальность. Суммируя, можно сказать, что суть классического эзотерического мироощущения можно передать при помощи трех тезисов:
1) наш обычный мир, культура, разум — неистинны или иллюзорны;
2) существует другой подлинный мир (другая реальность), где человек может найти свое спасение, обрести истинное существование;
3) человек может войти в этот подлинный мир, но он должен изменить свою жизнь, решительно переделать себя. Собственно, жизненный путь эзотерика сводится к подобной переделке, включающей духовную работу и психотехнику.
Если для европейского мироощущения человек развивается лишь в той мере, в какой это позволяет культура, исторический момент и обстоятельства, то эзотерик считает, что развитие общества нехотя следует за изменением индивидуумов. В европейской культуре личность, забежавшая вперед в другую или будущую эпоху, или погибает, или чаще впоследствии объявляется гениальной, другой вариант, как раз при жизни, — свихнувшейся. С точки зрения эзотеризма забежавшая вперед личность — норма культурной жизни, имеющая многочисленных последователей и поклонников. Эволюцию двигают именно такие гениальные эзотерические личности (люди новой расы), а остальные люди, например, так утверждает известный восточный эзотерик Шри Ауробиндо Гхош, остаются в стороне от эволюционного потока, или их продвижение вперед происходит крайне медленно. Что необходимо сегодня, писал Гхош, так это поворот среди немногих или многих к видению перемены спасения через открытие в себе пуруши. Тенденция эта, уверен Гхош, уже существует, и должна будет расти с развитием настоящего всемирного кризиса.
Что же собой представляет переделка человека в рамках эзотерической практики? Гении эзотеризма утверждают, что в конце своего пути, на который иногда уходит почти вся жизнь, они попадают в подлинную реальность (буддисты в нирвану, штейнерианцы — в духовный мир, последователи Гхоша эволюционируют в гностическое существо, и т.д.). Например, Гхош пишет, что гностическое существо будет жить в единстве с Богом; чувство боли преобразуется в вибрации блаженства; любовь и восторг от единения с Богом будут расти и развиваться, пока не охватят все существующее [137. С. 107—108]. Особые качества подлинной реальности придает все же не ее содержание, а жизнь преимущественно событиями этой символической реальности; эзотерическая личность живет тем, что переходит в подлинный мир и одновременно творит его.
При этом было бы упрощением считать, что такая личность просто фантазирует, грезит. Она именно живет в своем творчестве, в размышлении о мире, в стремлении понять предельные проблемы жизни и бытия. При таком более широком понимании близким к эзотерической культуре является всякое значительное в культурном отношении творчество и новация. Соответственно, многие великие мыслители, художники и общественные деятели переживали подобный эзотерический опыт.
Уже из сказанного понятно, что эзотерическая практика не сводится к простым размышлениям: это особый образ жизни, судьба, жизненный путь, страстная устремленность к эзотерическому миру как конечной жизненной цели, приверженность к идеальным формам жизни, известный аскетизм, работа над собой, установка на кардинальное изменение себя самого, горение и напряжение души. Но и особая культура жизни, включающая в себя разработку эзотерического учения (или освоение его), психотехническую работу над собой (отказ от желаний, отклоняющих эзотерика от его пути, культивирование эзотерического учения, достижение особых состояний сознания, погружающих эзотерика в эзотерические реальности и т.д.). Сюда же относится следование эзотерическому ритуалу и одновременно создание его. Эзотерическая культура жизни предполагает также создание школы и фигуру учителя. Чтобы лучше понять дальнейшие утверждения, рассмотрим сначала один пример — представления Р. Штейнера. В учении Штейнера указаны следующие три этапа эзотерического познания (восхождения к духовному миру).
Первый этап — «имагинативное» познание, включающее наряду с другими моментами «концентрацию всей душевной жизни на одном представлении», приводящее человека к невидимому, высшему, духовному миру. Штейнер считает символические представления наиболее подходящими для имагинативного познания. Он приводит несколько примеров таких представлений, вот один из них. «Представим себе черный крест. Пусть он будет символическим образом для уничтоженного низшего, влечений и страстей. И там, где пересекаются брусья креста, мысленно представим себе семь красных сияющих роз, расположенных в круге. Эти розы пусть будут символическим образом для крови, которая является выражением просветленных, очищенных страстей и влечений. Это символическое представление и нужно вызвать в своей душе... Все другие представления надо попытаться исключить во время этого погружения. Только один описанный символический образ должен в духе как можно живее парить перед душой» [177. С. 295—297].
Второй этап — «инспирация», в которой происходит познание отношений и сущности существ и предметов духовного мира. «Мы познаем, — пишет Р. Штейнер, — прежде всего множественность духовных существ и их взаимное превращение».
Третий этап — «интуиция», в процессе которой происходит полное превращение личности, идущей по эзотерическому пути, в духовное существо [177. С. 302, 341, 345]. При этом происходит психическая трансформация и обновление: «отбрасывается» старое тело и Я, старые органы и впечатления; осознаются, формируются и осваиваются новые. Подобно обычному чувственно-физическому миру, поставляющему человеку независимые от него образы и впечатления, духовный мир должен на этой стадии эзотерического восхождения предоставлять человеку независимые духовные впечатления и образы. Первый, кого человек встречает, вступая в духовный мир, — это он сам, и к встрече с этим «двойником», говорит Штейнер, человек должен быть готов во всеоружии своих духовных сил. Позднее в духовном мире человек встречается с «великим стражем», «великим земным прообразом человека» — Христом [177. С. 331, 368-371].
Пройдя эзотерический путь, человек настолько перестраивает свою психику и телесность, настолько меняется, что существенно начинает отличаться от всех других людей. Например, для него внешнее и внутреннее совпадают (его внутренние эзотерические переживания и образы оживают в виде впечатлений внешнего мира), у него отсутствуют (оказываются элиминированными) все желания и устремления, не отвечающие эзотерическому учению, он произвольно может входить в пограничные состояния, и т.д. Для Штейнера эзотерический путь — это переход человека из обычного мира в мир духовный, из обычного состояния в необычное, духовное. Этот переход, разъясняет Штейнер, есть сложнейший процесс перерождения, трансформации, обновления человеческого существа. Однако при переходе из обычного мира в духовный, говорит Штейнер, человек часто застревает на стадии самореализации своего Я, эго, личности. Мир вокруг такого человека становится простым отражением его личности, ее желаний, ее реальностей, и все это удерживает человека на одном месте, поскольку доставляет ему удовольствие, блаженство. Такую стадию, говорит Штейнер, необходимо преодолеть, нужно добиться независимости духовного мира от души. Лишь при таком условии можно говорить о вхождении в духовный мир, о возникновении новых духовных органов, сил, нового Я.
Особенности духовного , мира становятся понятными более ясно, когда Штейнер характеризует ступени эзотерического восхождения. Он пишет: «...Отдельные ступени высшего познания в духе описанного здесь процесса посвящения могут быть обозначены следующим образом:
1. Изучение духовной науки, при которой человек пользуется сначала способностью суждения, приобретенной в физически-чувственном мире. 2. Достижение имагинативного познания. 3. Чтение сокровенного письма (отвечающее инспирации). 4. Работа над камнем мудрых (отвечающая интуиции). 5. Познание соотношений между микрокосмом и макрокосмом. 6. Слияние с макрокосмом. 7. Блаженство в Боге» [177. С. 384].
Здесь напрашивается одна гипотеза. А именно, духовный мир устроен так, чтобы соответствовать высшим реальностям самого Штейнера, его идеалам и учению (изложенным в книге «Тайноведение»). Жизненная, нравственная цель Штейнера — соединение с Богом, и этим заканчивается эзотерическое восхождение; для Штейнера характерно активное, реформаторское отношение к миру, этому соответствует шестая ступень, ему свойственно самопознание и эзотерическая жизнь, — оба эти момента нашли отражение в предложенной им программе. Получается, что духовный, невидимый мир, который Штейнер описывает как объективный, всеобщий для людей, фактически является отражением его духовной (внутренней и внешней) жизни, отражением, которому придан статус всеобщего бытия. Но, одновременно, духовный мир — это и зеркало культуры, как она преломляется в сознании и жизни Штейнера, Культуры как идеальной жизни, соединяющей такие полюса, как Мир, Человек и Бог, восприятие мира и активное отношение к нему, Я (микрокосм) и Мир (макрокосм), обычный земной мир и мир эзотерический.
Есть еще одно свидетельство, подтверждающее нашу мысль о родстве духовного, невидимого мира с внутренним миром самого Штейнера. Описывая особенности и этапы эзотерического восхождения, Штейнер много страниц посвящает обсуждению вопроса о том, какими духовными качествами (нравственными и волевыми) должен обладать человек, идущий по эзотерическому пути. Такого человека, говорит Штейнер, подстерегают опасности двоякого рода: он может принять иллюзию за действительность и сбиться с духовного, нравственного пути. И вот что интересно, в качестве противоядия Штейнер предлагает укреплять и культивировать духовность прежде всего в обычной, земной жизни, считая, что она продолжается и развертывается и в мире невидимом [177. С. 311—318].
Интересно также, каким образом Штейнер поясняет критерий, позволяющий отличить иллюзию от реальности. «Только у того, — пишет он, — кому незнакомо подобное переживание, может возникнуть возражение, как можно знать, что в то время, когда мы думаем, что получаем духовное восприятие, мы имеем дело с реальностями, а не с простыми воображениями (видениями, галлюцинациями и т.д.)? — Дело обстоит так, что кто путем правильного обучения достиг описанной ступени, тот может различить свое собственное представление и духовную действительность, подобно тому как человек со здоровым рассудком может отличить представление о куске раскаленного железа от действительного присутствия куска железа, который он трогает рукой. Различение дается именно здоровым переживанием и ничем иным. Так и в духовном мире пробным камнем служит сама жизнь. Как мы знаем, что в чувственном мире воображаемый кусок железа, каким бы раскаленным его себе ни представлять, не обжигает пальцев, так и прошедший школу духовный ученик знает, переживает ли он духовный факт только в своем воображении, или же на его пробужденные органы духовного восприятия воздействуют действительные факты или существа» [177. С. 376-377].
Поистине странный способ и аргументы, если исходить из естественно-научных представлений или же сомневаться в реальности духовного мира (ответ Штейнера в этом случае звучит примерно так: «реально, поскольку Я здоров душевно и имею дело с реальностью, а не представлением (фантазией) о ней»). Ну, а если Штейнер слегка свихнулся на почве эзотеризма или же галлюцинирует? Но объяснение Штейнера оправданно, если считать духовный мир простирающимся и в этом, чувственно-физическом, и в том, невидимом мире (кстати, обычный мир Штейнер считает воплощением мира духовного). Оно понятно и в том случае, если духовный мир является проекцией в действительность внутреннего мира Штейнера (в этом случае никакой другой реальности просто не существует).
Наконец, нашу мысль подтверждает еще одно, в некотором смысле замечательное, представление Штейнера о «двойнике» человека или «страже порога» духовного мира. Штейнер утверждает, что когда человек вступает в духовный, невидимый мир, первый, кого он встречает — это он сам, и к этой встрече нужно быть готовым во всеоружии духовных сил и способностей. Очевидно, Штейнер считает, что каждый человек уже имеет духовное начало, душу, однако увидеть ее объективно, как она существует на самом деле (со всеми ее недостатками), в обычной жизни не может. Этому в обычном мире препятствуют чувство самосохранения (самореализация), слабое самопознание, стыд. В то же время необходимое условие вхождения в духовный мир — осознание своего духовного начала, души со всеми ее недостатками, включая демонические (происходящие прямо от Люцифера). Если же этого не произойдет, духовный мир будет зависеть от самого человека, выступать точной его проекцией, хотя он должен быть независимым от человека и его устремлений. Кроме того, в этом случае человек, вступающий в духовный мир, обречен на ошибки и иллюзии. И лишь тот, кто еще в обычной жизни идет по правильному духовному пути, осознает свои духовные недостатки (и свою «карму»), кто знакомится с духовным учением и путями развития мира, будет готовым, говорит Штейнер, встретиться со своим двойником, т.е. с самим собой, со своим духовным началом.
Получается, что человек входит в духовный мир, предварительно познавая и формируя самого себя. Он попадает в высший мир, так сказать, через окно своего Я. Поэтому вполне естественно, что духовный мир является проекцией его Я, хотя Штейнер утверждает обратное (независимость духовного мира от человека). Здесь, однако, встает принципиальный вопрос: а как Штейнер и другие эзотерики достигают такой трансформации своей психики, что их внутренняя жизнь и опыт начинают восприниматься как самостоятельный, эзотерический мир? Чтобы ответить на поставленный вопрос, рассмотрим сначала один пример — использование йоги для достижения нирваны.
Внешне техника йоги вроде бы не связана с учением Будды. Но если внимательно присмотреться к тем состояниям, которые достигаются с ее помощью, то нетрудно заметить, что эта техника является просто необходимым звеном учения. Действительно, с помощью йоги Будда и его ученики получали возможность освобождать свою душу (психику) от всех земных желаний (через прямое оттеснение, угнетение соответствующих психических желаний или путем их переосмысления) и настраивать (программировать) себя на состояния, отвечающие тем реальностям, которые вели в нирвану. Здесь можно даже говорить о своеобразной «психотехнической системе». Так, одни ее приемы (концентрация представлений, замещение визуальных видов внутренними визуальными образами, отвлечение от возбуждающих и отвлекающих чувств и мыслей) служили выработке особых способностей, позволяющих актуализовать и даже визуализовать внутренние представления и реальности. Другие приемы (например, погружение в «нечистоту» или освобождение по порядку от всех «мешающих» элементов душевной жизни) помогали переосмыслить и свернуть (уничтожить в себе) все психические потребности и реальности, вызывающие земные желания, удерживающие человека в обычной жизни. Третьи приемы (вызывание специальных представлений и состояний — «просветления», «чистоты», «собранности», пространственной и умственной «бесконечности», «несуществования» и др.) позволяли развить и укрепить как раз те стороны души и реальности сознания, которые удовлетворяли учению Будды.
Общая логика психотехнической системы йоги определяла следующую стратегию: развитие способностей актуализации внутренних реальностей и представлений, свертывание тех реальностей и представлений, которые не отвечали учению, развитие и совершенствование других реальностей и представлений, отвечающих учению, и, наконец, актуализация и визуализация этих реальностей и представлений. Поскольку венец всей подготовки — достижение нирваны, можно предположить, что в конце успешной подготовки (которую, подчеркнем, достигали лишь немногие одаренные индивиды, их я и называю гениями эзотеризма) у человека оказывались размонтированы (подавлены) все реальности, кроме одной. Эта реальность наиболее адекватно описывается как раз идеей нирваны, т.е. в ней переживаются (к этому времени развиты и соответствующие способности) состояния несуществования, полной свободы, пустоты. Внешне же переживание этой реальности никак не фиксируется, и со стороны нирвана выглядит как временная смерть. Да, для обычной жизни человек, достигший нирваны, как бы умирает. Тем самым действительно реализуется идея Будды — еще при жизни человек уходит от страданий, впрочем, как и от жизни как таковой в обычном понимании [131; 138; 140].
Таким образом, уже йоги продемонстрировали, что внутренний опыт и другие психические образования (которые сами меняются под влиянием психотехники) могут наподобие внешнего мира поставлять сознанию впечатления и образы. И не просто поставлять, а образовать для человека полноценный и богатейший мир, где он может бесконечно странствовать, где он живет. У этого внутреннего мира (назовем его эзотерическим), ставшего для эзотерика миром как таковым, есть два важных качества, которые отсутствуют у мира обычного. Первое, эзотерический мир возник на основе внутреннего мира и опыта самого человека. Поэтому эзотерический мир, с одной стороны, принципиально ограничен этим опытом, с другой — абсолютно естествен для человека; все события и ситуации этого мира, все его реальности имеют естественную основу и аналоги (осознаваемые или неосознаваемые) в жизни данного человека. Образно говоря, человек, вошедший в эзотерический мир, «летит в самого себя», «путешествует по своим собственным психическим реальностям», «погружается в собственный опыт». Второе качество — эзотерический мир в отличие от обычного поддается контролируемому преобразованию. С помощью психотехники он изменяется в направлении того идеала, который задает исповедуемая человеком эзотерическая доктрина (учение). Для нашей темы важно отметить, что эзотерический мир по-разному оценивается и понимается с заимствованной (эзотерической) и внешней (научно-философской) точек зрения. Для эзотерика — это подлинная реальность, то, что «существует на самом деле», а не только «кажется»; для исследователя эзотеризма — это многолетняя работа по психотехнической трансформации психики, создающая для эзотерика иллюзию окончательного спасения [131; 138; 140].
В рамках эзотерической культуры с конца XIX — начала XX в. выделяются два разных направления. Одно обращено к идее сверхчеловека, человека как переходного существа, уходящего вперед и прочь от этой жизни. Другое направление связано со стремлением преобразить именно эту жизнь, раскрыть в обычном человеке способности к порождению новых реальностей. Альтернатива здесь следующая: или полный уход из обычной жизни и культуры в мир воображения, или их преображение, изменение по законам эзотерического мышления, языка и воображения. Этические установки эзотеризма можно понять на примере буддизма. Исследователь буддизма Г. Ольденберг правильно отмечает, что Будда «повелевает не столько любить своего врага, сколько не ненавидеть его». Если Христос завещал людям любовь и сострадание («любите друг друга»), то Будда — честность [110]. Нравственное поведение буддиста ограничено двумя принципами: убеждением, что нечестные, недобрые поступки неизбежно влекут за собой по закону кармы страдания в этой и следующей жизни, и нежеланием отдаться во власть такому сильному желанию, как любовь к другим. По эзотерическим учениям жизнь человека определяется «эзотерическими законами», а не Богом или социумом. Спасение — в познании этих законов и выборе (творении) тех форм бытия, которые им отвечают. Каждый человек на свой страх, рассчитывая только на собственные силы, решает улучшить свою судьбу. С точки зрения нравственности эзотерик — в общем-то эгоист, однако, как правило, многие эзотерические учения включают нравственные ценности, такие как любовь, свет, чистоту, дух и т.п.
Взглянем на эзотеризм с позиции культурологии. Первоначально сформировался социум, в рамках которого человек выступает всего лишь одним из элементов наряду с другими — природными материалами, знаками, артефактами, техническими орудиями и сооружениями. В архаической культуре и культуре древних царств, которые предшествовали античной культуре, человек, как я уже отмечал, был полностью интегрирован в социальный организм. Вне социума он не обладал самостоятельной жизнью, поэтому и не было нужды в специальных семиотических моделях индивидуальности, а, следовательно, не существовало и самого явления индивидуальности. Однако по мере развития и усложнения социума складываются самостоятельная жизненная траектория и поведение человека, а также обслуживающие их семиотические модели (представления о происхождении человека, его личных богах и демонах, об индивидуальности и личности).
Личность сформирована и живет по законам социума, но в то же время обладает самостоятельным бытием. Степень этой самостоятельности может быть разной: от минимальной, практически совпадающей с вариантами поведения, которые жестко контролируются социумом, до максимальной, когда индивид, например в отдельных религиозных или эзотерических практиках, действует настолько самостоятельно и независимо от социума, что как бы перестает ему принадлежать. В этом последнем, не так уж часто встречающемся случае, можно говорить о витальной и культурной соизмеримости социума и личности (эзотерической или религиозной).
Формирование личности — одно из необходимых условий становления эзотерического мироощущения. Эзотерик — это человек, самостоятельно, под свои идеалы выстроивший целым мир и так себя изменивший (преобразовавший), что может в этом созданном мире жить. При этом нужно отдать себе отчет, что личное бытие человека, протекающее в рамках общества или вне его — это бытие культурное. Различие лишь в одном: как член общества человек подчиняется и следует общезначимым социальным нормам, вне общества — идеалам, которые он исповедует (отчасти, последние сформировались в результате его личных размышлений и осознания собственного опыта жизни). С культурологической точки зрения эти идеалы представляют собой один из вариантов социальной семиотики, не менее значимой в социальном отношении, чем другие семиотические системы [138; 144].
Обычные люди или полностью игнорируют жизненный пример эзотерика, или (что реже) пытаются его понять и даже пойти за ним. В первом варианте эзотерика оценивают в лучшем случае как человека странного, в худшем — как сумасшедшего. Во втором — эзотерик рассматривается как пророк, гений, человек, ушедший вперед в своем духовном развитии. Если события разворачиваются по второму сценарию, творчество и жизненный пример эзотерика входят в культуру, оказывая на нее влияние (как известно, в нашу цивилизацию значительный вклад внесли эзотерически ориентированные религиозные деятели, философы, ученые, художники, политики). Получается, что эзотеризм — это одна из форм эволюции социума; опирающаяся на личное творчество, самоактуализацию и психотехническую работу. В лоне эзотерической культуры имеет место не только экспериментальное развитие человека, но, что более существенно, идут пробы эволюционного развития. Многочисленные случаи выпадения эзотериков из культуры, ухода в себя или просто психического и физического разрушения — естественная плата за эволюцию и возможность эзотерической самоактуализации.

14. Личность в контексте психотехнического подхода

Эзотерические учения и психологическая концепция Л.С. Выготского демонстрируют два предельных варианта развития личности, показывая одновременно, что в культуре нового времени, помимо двух указанных выше проблем — соотношения личной свободы и необходимости, а также обусловленности личности, существует еще одна, а именно, соотношение в личности естественного и искусственного планов. С точки зрения эзотериков или Выготского все естественное в личности на самом деле — это искусственное, психотехническое, но осознаваемое неадекватно как естественное. Рефлексируя эту позицию, А. Пузырей пишет: «Первой реальностью для исследователя в рамках культурно-исторической теории является не психика испытуемого, а само действие по перестройке его психики. Если принимать во внимание только полюс испытуемого и не учитывать факта искусственной перестройки психики с помощью специально изготовленных и особым образом употребленных знаковых средств, то будет упущено главное. Никакого естественного процесса, никакого естественного движения на полюсе испытуемого здесь нет. Есть только определенная последовательность, ряд актов реорганизации его психики, его поведения... В качестве объекта исследования, в качестве минимального объекта изучения мы должны брать не естественные процессы функционирования психического аппарата, а системы психотехнических действий» [126. С. 87].
Идея психотехники в настоящее время действительно является весьма популярной, особенно среди людей, занятых самосовершенствованием, поисками истины, спасения или экспериментаторством в отношении самих себя. Этимология этого слова указывает, с одной стороны, на момент техники, квазиинженерного подхода к себе самому, с другой — на «психэ», душу, именно на нее направлена данная техника. Традиционно подобное отношение ближе всего к идее самосовершенствования, но сегодня оно нагружено и другими смыслами — сознательным регулированием и изменением своих психических, эмоциональных состояний (наиболее известный пример — практика аутотренинга) и кардинальным изменением самого себя, что, например, практикуется в эзотерических школах.
Если оставаться на почве рационального мышления, возникает вопрос, возможна ли в принципе психотехника? В основе психотехнического подхода лежит идея, согласно которой человек без посторонней помощи, без давления внешних обстоятельств может воздействовать сам на себя и кардинально изменяться. Но можно ли измениться самому, справиться с самим собой, если речь идет о реальных, сильных, жизненных проблемах и желаниях? Сегодня нередко иронизируют по поводу форм самовнушения: «я спокоен, я уверен» и т.д.; все эти формулы разлетаются как дым, стоит только человеку столкнуться с реальными проблемами. Выясняется, что человек абсолютно ничего не может себе внушить, не может ввести себя произвольно в нужное ему состояние. Есть более мощная сила — его натура, которая влечет человека по проторенному пути. В теоретическом отношении не очень понятно, как возможно кардинальное изменение, ведь для изменения нужно найти своего рода точку опоры вне человека. Но что значит найти точку опоры вне человека, если психотехника — это воздействие человека на самого себя? Где найти эту точку, ту опору, опираясь на которую, человек сам себя будет переделывать? Эта опора, она что — вне человека? Разве она не подчиняется законам психики?
Не внушает ли себе человек, что он спокоен, уравновешен, добр, может себя изменить и т.д., хотя реально это не так, а он только притворяется? Не является ли психотехника некоей игрой в идеал, т.е. игрой психики? Может быть, на самом деле все это превращенная форма поведения европейского человека в связи с тем, что он верит в возможность самоизменения. Можно согласиться, что эта игра имеет определенную адаптивную, сохранительную функцию, скажем, символическое изживание нереализованных идеалов личности.
Отметим общие моменты, характерные почти для всех видов и направлений психотехники. Первый — любая психотехническая работа предполагает ряд, так сказать, психотехнических установок и ценностей: на изменение личности, работ)' над собой, преодоление себя, изменение своих состояний, переход в эзотерическую реальность и т.п., естественно, специфичные в каждом направлении психотехники. Второй момент — это усилия, направленные на подавление, отказ, снижение значимости и т.п. отрицательные действия в отношении определенных желаний, естественных потенций и устремлений личности, определенных планов ее поведения. Как правило, борьба ведется с теми естественными структурами личности человека, которые не отвечают психотехническим установкам и ценностям, идеалам совершенной личности. Третий момент, в определенном смысле противоположный предыдущему — это культивирование, развитие тех желаний, устремлений, планов личности, которые отвечают эзотерическим установкам, ценностям и идеалам. Еще один (четвертый) общий момент, хотя он может проявляться совершенно по-разному, связан с формированием способности произвольно входить в определенные эмоциональные, духовные или психические состояния, от простых чувственных ощущений и восприятий (вызывание у себя ощущений тепла, холода, тяжести, видения определенных цветов, фонов и т.п.) вплоть до сложных переживаний, иногда даже высшего порядка («восприятия» абстрактных идей, образов, сцен, психодрам и т.д.).
Уточним, что можно понимать под психотехникой. Психотехника есть осмысленная работа над собой (своим телом, психикой, душой), направленная на изменение своих естественных состояний (т.е. тех, которые реализуются сами собой). Психотехническая работа предполагает преодоление сопротивлений, возникающих в ответ на психотехническую работу, а также определенную ее планомерность (замысел, план, сценарий и т.п.). Она может опираться как на научные данные, например психологии, так и на психотехнический опыт (светский или эзотерический).
Теперь главное, что такое совершенствование человека с психологической точки зрения? Можно предположить, что это реализация особых желаний. Эти желания относятся или к реальности жизненного пути человека, которая формируется начиная с подросткового возраста, или к реальности нашего Я (личности). Когда психологи говорят о Я-концепции или Я-образах, о скриптах, о жизненных и личностных ценностях, они фактически указывают на две данные реальности. Совершенствование человека предполагает актуализацию «образа себя» и дифференциацию себя на две персоны: ту, которая подвергается изменению (совершенствованию), и ту, которая должна произвести подобное изменение (иногда вторая персона осмысляется как воля, а первая как естественная природа человека). Для понимания возможностей психотехники особое значение имеют случаи, когда совершенствование не идет, не получается (человек подавляет в себе определенные желания, а они прорываются снова и снова, он пытается жить правильно, но это не получается). В чем тут дело?
Нужно признать, что личность в целом не совпадает с человеком, что личность хотя и важная, но все же часть психики человека. Личность может пониматься как много разных Я (разных субъектов в одном человеке): Я идеальное и Я реальное, Я волящее и Я пассивное, несколько Я, реализующих противоположные или просто несовпадающие устремления и планы человека и т.д. Самонаблюдение показывает, что каждое такое Я нашей личности часто претендует на представительство всей личности в целом (манифестирует личность в целом), что разные Я личности взаимодействуют или даже борются друг с другом, что равновесие или согласие разных наших Я не всегда достижимо. Но ситуация еще сложнее: помимо личности в человеке действуют и другие начала. Например, телесность (чувство боли, половое чувство, чувство голода или насыщения, физические силы, энергетические потенциалы организма и т.д.), родовая сущность человека (совпадение его с группой, сообществом, культурой), его духовная сущность (человек как воплощение духа и культа). Опять же наблюдения убеждают нас, что личность нередко вступает в конфликт с телесностью (например, подавляет ее; противоположная ситуация — культивирование телесности), что родовая сущность человека может влиять на личность, даже управлять ею (пример — «затмение разума» на почве религиозных или национальных раздоров), что эгоистическое начало в личности может конфликтовать с его духовной сущностью.
Но если это так, если в человеке действуют несколько равноценных сил и начал (разные Я, телесность, родовая и духовная сущности), то можно предположить, что психотехнические устремления и усилия, если они не совпадают с общим движением (развитием) и ориентацией других начал, будут или успешно гаситься или парализоваться. В этом случае психотехническая деятельность не приведет к каким-либо изменениям в человеке, хотя вполне может обеспечивать компенсаторные функции личности, например создавать условия для символической реализации устремлений человека к самосовершенствованию.
Если же, напротив, общая ориентация и движение начал и сил человека направлены именно к совершенствованию личности, то в этом случае психотехническая деятельность вольется в общий поток изменений, усиливая и поддерживая его. Но это значит, что помимо психотехнических целей и усилий человек реализует и другие (личностные, родовые, духовные): он совершенствует свою личность, работает над собой, участвует в жизни общества и культуры. Следовательно, в этом случае психотехническая работа осмысленна и эффективна именно потому, что существует и разворачивается в более широком личностном и культурном контексте. Означает ли сказанное, что человек вообще не может изменить себя и что психотехническая работа ничего не дает? Вероятно, нет. Я хотел обратить внимание на другое — насколько этот процесс сложный и негарантированный. Еще одна сторона этой проблемы состоит в том, что для того, чтобы работа в отношении себя стала возможной и реально помогла, человек, вероятно, должен пережить глубокий кризис, преодоление которого невозможно без внутреннего духовного переворота и часто без помощи других людей.
Чтобы лучше почувствовать проблемы и особенность современной личности, рассмотрим один конкретный пример — реконструкцию творческого пути и личности М. Фуко.

15. Эволюция личности М. Фуко

Я уже отмечал, что в своих последних статьях Фуко приписывает Платону создание концепции «эпимелии» — буквально «заботы о себе», на происхождение которой, по мнению Фуко, оказали влияние политические установки Платона: умение заботиться о себе являлось предварительным условием заботы о других (т.е. политического действия). Но в связи с этим невольно вспоминается императив матери Фуко, любившей повторять: «Что важно, так это управлять самим собой» [153. С. 396]. Однако, пожалуй, более существенно, что Фуко рос в атмосфере ожидания Второй мировой войны. Масштабность событий этого времени, вероятно, обусловила и значительность, и характер проблем, волновавших Фуко всю жизнь. Вот как он сам во взрослом состоянии отрефлексировал этот момент. «Угроза войны, — вспоминает Фуко, — была нашим горизонтом, рамкой нашего существования. Именно происходящие в мире события — в гораздо большей степени, чем семейная жизнь, — были субстанцией нашей памяти. Я говорю "нашей", так как уверен, что большинство мальчиков и девочек в тот момент имели сходный опыт. Наша частная жизнь действительно была под угрозой. Может быть, поэтому-то я и зачарован историей и отношением, которое существует между личным опытом и теми событиями, во власть которых мы попадаем. Думаю, это и есть исходная точка моего теоретического желания» [Цит. по: 153. С. 397]. Обратим внимание на два пункта: интерес к истории и проблему участия в ней; мы увидим, что оба они позволяют понять одно из основных направлений интеллектуальных поисков Фуко.
Если иметь в виду период обучения в высшей школе (Фуко учился в Париже в Высшей нормальной школе), то интерес Фуко к истории дополняется, с одной стороны, увлечением (под влиянием своего преподавателя, философа Ж. Ипполита) философией, прежде всего гегельянской, с другой — относительно кратковременным (примерно два года) хождением в марксизм. Гегель и Маркс, точнее .их методы реконструкции абсолютной идеи духа и капитала, вспоминаются, когда читаешь исследования Фуко по археологии знаний, а марксизм — когда пытаешься понять общественную деятельность Фуко и его отношение к буржуазному обществу. В 1978 г. свой альянс с компартией, на собрания которой он даже не ходил, Фуко представляет таким образом: «Для меня политика была определенным способом производить опыт в духе Ницше или Батая. Для того, кому после войны было двадцать лет, то есть для того, кто не был захвачен миром событий и моралью, присущей такой ситуации, как война, — чем же для него могла быть политика, когда речь шла о выборе между Америкой Трумэна и Советским Союзом Сталина? Или между старым французским Отделением рабочего интернационала и христианскими демократами? Вместе с тем для многих из нас, для меня — во всяком случае, было абсолютно очевидно, что положение буржуазного интеллектуала, должного функционировать в качестве преподавателя, журналиста или писателя внутри этого мирка, — это нечто отвратительное и ужасное. Опыт войны <...> с очевидностью показал нам срочную, неотложную необходимость чего-то другого, нежели то общество, в котором жили, общество, которое допустило нацизм, которое легло перед ним, проституировало себя с ним <...>. Да и то, что последовало после Освобождения <...>, — из-за всего этого в наших душах крепко засело желание чего-то совершенно другого: не просто — другого мира или общества другого типа, но желание быть другими нам самим — быть совершенно другими, в совершенно другом мире, в соответствии с совершенно другими отношениями. <...> Мы хорошо понимали, что от того мира, в тотальном неприятии которого мы жили, гегелевская философия увести нас не могла; что если мы желали чего-то совершенно другого, то должны были искать и другие пути; но от этих других путей — мы требовали от них, чтобы они вели нас — куда? — как раз к тому, что и было, как мы полагали, во всяком случае, — в демонстрациях» [Цит. по: 153. С. 401].
Критический и бунтарский дух Маркса чувствуется и в оценке Фуко современного общества и в тех его общественных начинаниях, которыми он известен. Но для нас, пожалуй, более интересна параллель установок Маркса на переделку общества, а не только его объяснение, и убеждения Фуко о том, что научное знание является условием изменения мира. «Что разум, — пишет Фуко, — испытывает как свою необходимость или, скорее, что различные формы рациональности выдают за то, что является для них необходимым, — на основе всего этого вполне можно написать историю и обнаружить те сплетения случайностей, откуда это вдруг возникло; что, однако, не означает, что эти формы рациональности были иррациональными; это означает, что они зиждятся на фундаменте человеческой практики и человеческой истории, и, поскольку вещи эти были сделаны, они могут — если знать, как они были сделаны, — быть "и переделаны"» [153. С. 441].
Но если кто-то подумает, что Фуко был только последовательным гегельянцем и марксистом, то он ошибется. Указанные здесь гегельянские и марксистские установки и ценности не были единственными, наряду с ними Фуко исповедовал совершенно другие — персоналистические и отчасти экзистенциальные. Уже в Высшей нормальной школе, кроме марксизма, Фуко занимается феноменологией и экзистенциализмом. Для такого интереса у него было достаточно оснований: он остро переживал свою гомосексуальную половую ориентацию, не всегда справлялся со своей психикой, напряженно искал свой путь в жизни. «Сказать, — пишет С. Табачникова, — что студенческие годы были для Фуко сложными, — значит не сказать ничего. Сам он говорил о них как о "порой невыносимых". Знавшие его в эти годы вспоминают о нем как о "болезненного вида юноше", очень одиноком и даже "диковатом". Ему так и не удается привыкнуть к студенческим формам общежития. Его отношения с другими очень непростые и часто конфликтные. Он ведет себя чрезвычайно агрессивно, постоянно высмеивает своих однокашников и задирает их, провоцируя ссоры. Он знает о своей исключительности и не упускает случая ее продемонстрировать. Понятное дело, скоро его начинают ненавидеть и считать чуть ли не сумасшедшим. В 1948 году к его странным выходкам добавляются неоднократные серьезные попытки, а также инсценировки самоубийства» [153. С. 403].
Вероятно, на почве изучения экзистенциализма и феноменологии, а также осознания собственного опыта жизни, Фуко, правда значительно позднее, приходит к идее работы над собой, ориентированной на конституирование себя («вырывание себя у себя») и «выслушивание» личного через общественное. «Идея некоторого опыта-предела, функцией которого является вырывать субъекта у него самого, — пишет Фуко, — именно это и было для меня важным в чтении Ницше, Батая и Бланшо; и именно это привело к тому, что какими бы академичными, учеными и скучными ни были книги, которые я написал, я всегда писал их как своего рода прямые опыты, опыты, функция которых — вырывать меня у меня самого и не позволять мне быть тем же самым, что я есть» [Цит. по: 153. С. 411]. А в 1981 г. в беседе («Так важно ли мыслить?») Фуко говорит: «Каждый раз, когда я пытался проделать ту или иную теоретическую работу, это происходило из элементов моего собственного опыта, всегда находилось в соотношении с процессами, которые, насколько я видел, развертывались вокруг меня. Именно потому, что, как мне казалось, я распознавал в вещах, которые я видел, в институциях, с которыми имел дело, в моих отношениях с другими — трещины, глухие толчки, разные дисфункции, — именно поэтому я и принимался за некоторую работу, своего рода фрагменты автобиографии» [Цит. по: 153. С. 406]. Не правда ли, эти размышления напоминают мысли молодого Маркса?
Интеллектуальная развилка и выбор пути. В этом пункте может возникнуть закономерный вопрос: а каким образом Фуко теоретически соединяет гегельянство-марксизм с феноменологией-экзистенциализмом? Первый подход, например, в качестве исходной реальности полагает или разворачивающуюся абсолютную идею, или общественную практику, в которой субъекты (личность) выступают всего лишь материалом; второй подход, напротив, кладет в основание реальности именно личность и ее сознание. Первоначально Фуко склонялся к приоритету субъективного подхода. Он выступает с идеей «антропологического проекта», но, правда, одновременно пытается истолковать личность в марксистских понятиях (отчуждения и пр.). Однако очень скоро Фуко резко меняет ориентацию: полностью отказывается от второго подхода в пользу первого. Возможно, в принятии этого решения сыграло роль рассуждение «по Канту», т.е. сдвижка с «обусловленного на условия»: что, спрашивается, детерминирует поведение и сознание личности, если не язык, практика и другие культурно-исторические образования? Обсуждая этот поворот в творчестве Фуко, С. Табачникова пишет: «Только в одном месте находим слова, которые могли бы помочь понять, как для Фуко совмещались эти два способа мысли: "...если эта субъективность умалишенного является одновременно и призванностью миром, и заброшенностью в него, то не у самого ли мира следует испрашивать секрет этой загадочной субъективности?"» Вот здесь мы подходим, быть может, к сути той трансформации, которую претерпела мысль Фуко на рубеже 1950—1960-х гг.: начиная с Истории безумия («История безумия в классическую эпоху», 1961. — В.Р.) он не просто отказывается от того, чтобы ставить вопрос о «человеке» и о «субъективности» в экзистенциально-феноменологических или в марксистских терминах, — он вообще перестает мыслить в терминах субъективности, тем более — искать ее «секреты» где бы то ни было и в чем бы то ни было. Фуко уходит от экзистенциалистской онтологии «изначального присутствия», «присутствия-в-мире», как уходит он и от марксистской онтологии «отчуждения», оставляя прежние темы разве что в качестве мишеней для нападок. Уходит, казалось бы, радикально и решительно. Не для того, однако, чтобы перейти к какой бы то ни было другой, но стоящей в том же ряду, форме мысли о человеке. Задача построения «антропологии конкретного человека» оборачивается особого рода историческим анализом и критикой самих мыслительных и культурных предпосылок, в рамках которых только и мог возникнуть такой проект, — критикой, которая, по сути дела, ищет возможность для самой мысли быть другой. Это и есть рождение того, что исследователи назовут потом «машиной философствования» Фуко, а он сам будет называть «критическим методом», или «критической историей», или — одним словом — «археологией» [Цит. по: 153. С. 423].
Здесь я не могу удержаться от сопоставления выбора Фуко с аналогичным предпочтением моего учителя Г.П. Щедровицкого и его группы в середине—конце 1950-х гг. Следуя за А. Зиновьевым, Щедровицкий разделял в то время основные методологические установки марксизма, но одновременно сотрудничал с психологами в семинаре «Психология мышления и логики», который в Институте психологии вел П.А: Шевырев. Оказавшись перед похожим выбором — положить в основание реальности мышление, рассматривая его как культурно-историческое образование, или, напротив, мыслящего психологического субъекта, Щедровицкий ни минуты не колеблется, выбирая первое. Практически уже в конце своего творческого пути он еще раз декларирует этот выбор, полемизируя со всеми своими оппонентами. Вот соответствующий фрагмент из лекции по истории Московского методологического кружка, прочитанной Щедровицким в 1989 г.
«Сагатовский когда-то, после 1961—1962 гг. сформулировал это в дискуссии со мной очень точно и прямо: "Георгий Петрович, ахинею вы несете. Есть люди, которые мыслят, но нет мышления и нет никакой деятельности". Люди — это реальность, и люди иногда мыслят, иногда действуют, иногда любят. Это и есть реальность. Психологизм здесь выражен философски предельно точно... Можно реализовать мышление на людях, а можно на смешанных системах людей и машин. Главное — что есть мышление, а на чем оно реализуется — неважно... надо понять, что мир людей, или люди как таковые с их психологией, есть вторичный мир, реализация мира мышления и деятельности, и если мы хотим закономерно все это понять и представить, мы должны рассматривать мир мышления и деятельности, а не мир людей, поскольку люди есть случайные эпифеномены мира мышления и деятельности...
Итак, основная проблема, которая встала тогда, в 50-е годы — звучит она очень абстрактно, я бы даже сказал схоластически, не боюсь этого слова, — это проблема: так где же существует человек? Является ли он автономной целостностью или он только частица внутри массы, движущаяся по законам этой массы? Это одна форма этого вопроса. Другая — творчество. Принадлежит ли оно индивиду или оно принадлежит функциональному месту в человеческой организации и структуре? Я на этот вопрос отвечаю очень жестко: конечно, не индивиду, а функциональному месту!.. Утверждается простая вещь: есть некоторая культура, совокупность знаний, которые транслируются из поколения в поколение, а потом рождается — ортогонально ко всему этому — человек, и либо его соединят с этим самым духом, сделают дух доступным, либо не соединят...
Мышление было положено как новая реальность в мир, реальность, отдельная от реальности материи и противостоящая ей. И было заявлено, что это особая субстанция, существующая в социокультурном пространстве. Тем самым был преодолен психологизм, или натурализм» [179. С. 56—57].
В целом Фуко делает похожий шаг, с одной поправкой: он не редуцирует подобно Щедровицкому субъекта к функциональному элементу деятельности и мышления, а ставит своей целью показать, что субъект не только является производным от языка и общественной практики и именно в этом своем качестве и должен быть взят в анализе, но также существо изменяющееся. Поясняя в 1981 г. свой выбор и подход, Фуко пишет: «Я попытался выйти из философии субъекта, проделывая генеалогию современного субъекта, к которому я подхожу как к исторической и культурной реальности; то есть как к чему-то, что может изменяться <...>. Исходя из этого общего проекта возможны два подхода. Один из способов подступиться к субъекту вообще состоит в том, чтобы рассмотреть современные теоретические построения. В этой перспективе я попытался проанализировать теории субъекта (XVII и XVIII веков) как говорящего, живущего, работающего существа. Но вопрос о субъекте можно рассматривать также и более практическим образом: отправляясь от изучения институтов, которые сделали из отдельных субъектов объекты знания и подчинения, то есть — через изучение лечебниц, тюрем... Я хотел изучать формы восприятия, которые субъект создает по отношению к самому себе» [Цит. по: 153. С. 430].
Понятие диспозитива и оценка общественных феноменов. Если продумать логику творческой мысли Фуко, то можно наметить следующую схему. Осуществив кардинальный выбор в пользу культурно-исторической реальности, Фуко начал с анализа того, что лежало как бы на поверхности —с языка и вещей (многие, наверно, помнят его известную книгу «Слова и вещи»). С этого возникает интерес Фуко к дискурсу, который первоначально понимался просто как высказывающая речь о вещах и мире. Однако уже в исходном пункте анализа у Фуко подразумевался особый контекст существования языка и вещей, а именно общественная практика, которая рассматривалась, с одной стороны, в историческом и культурном планах, с другой — в социальном, как отношения власти и управления. Продолжая сравнение, отметим, что Щедровицкий и его последователи под влиянием логических исследований начали с анализа знаний и мышления, которые тоже брались в контексте исторической общественной практики.
Затем вполне в духе требований кантианского разума Фуко переходит к анализу тех условий, которые обусловливали существование (жизнь) языка и вещей. Исследования Фуко показывают, что это, во-первых, правила, нормирующие высказывающую речь, во-вторых, практики, в которых вещи и правила складываются и функционируют.
Примерно в это же время представители Московского методологического кружка от анализа знаний и мышления переходят к анализу деятельности, внутри которой и знание и мышление истолковываются как элементы.
Очередной в логическом отношении шаг Фуко — переход в поисках детерминант и условий (теперь уже относительно правил и практик) к анализу властных отношений. Фуко замыкает все три слоя анализа, как я отмечал выше, на основе понятия диспозитива, который наиболее обстоятельно рассмотрен им на материале истории сексуальности. Щедровицкий замыкает свои слои исследования сначала на идею деятельности (она объявляется исходной реальностью), затем на идею «мыследеятелыюсти», которая помимо планов деятельности и чистого мышления содержит план коммуникации (т.е. тоже некоторый социальный аспект).
Используя понятия диспозитива, дискурса, властных отношений и ряд других (одновременно конституируя их), Фуко, как я отмечал, предпринимает анализ целого ряда феноменов (безумия, сексуальности и т.п.), выступающих одновременно как культурно-исторические и индивидуально-психические образования. Например, он показывает, что современное понимание сексуальности возникает под влиянием таких формировавшихся в XVII—XVIII вв. практик, как христианская исповедь, медицинский и педагогический контроль, практика наказания преступников, причем, во всех них усиливаются репрессивные и контрольные элементы. С точки зрения Фуко, все это позволило распространить властные отношения на новые области человеческого поведения. В результате проведенного анализа Фуко удалось показать, что сексуальность не есть натуральное явление и лишь отчасти имеет биологическую природу; напротив, сексуальность — явление культурно-историческое и даже социотехническое, поскольку его определяют социальные практики и отношения. Одновременно Фуко приходит к выводу о том, что сексуальность патологична в своей основе и является инструментом власти и подавления человека. Но, как я также отмечал, «поздний Фуко» отказывается от того типа реконструкции, который наметил в зрелые годы.
Пересмотр ценностей. Движение к «философии спасения». Почему же Фуко в последний период своего творчества намечает другой способ реконструкции истории общественных и индивидуальных явлений? Можно выделить по меньшей мере два обстоятельства, обусловившие подобную трансформацию.
Первое обстоятельство было связано с тем, что, осознавая собственную общественную практику и свои ценности, Фуко решительно расстается с марксистской установкой на переделку мира. Вместо этого он вырабатывает новый подход. Фуко не отказывается нести посильную ответственность за ход общественных событий и истории, но считает, что это возможно лишь при определенных условиях. Необходимым условием общественной активности личности, утверждает теперь Фуко, является внимательное выслушивание истории и. общественной реальности, чтобы понять, как и в каком направлении действовать. Только в этом случае можно надеяться вписаться в ход истории и повлиять на нее. В статье «Что такое просвещение?» Фуко пишет: «Я хочу сказать, что эта работа, производимая с нашими собственными пределами, должна, с одной стороны, открыть область исторического исследования, а с другой — начать изучение современной действительности, одновременно отслеживая точки, где изменения были бы возможны и желательны, и точно определяя, какую форму должны носить эти изменения. Иначе говоря, эта историческая онтология нас самих должна отказаться от всех проектов, претендующих на глобальность и радикальность. Ведь на опыте известно, что притязания вырваться из современной системы и дать программу нового общества, новой культуры, нового видения мира не приводят ни к чему, кроме возрождения наиболее опасных традиций» [161. С. 52].
А вот еще одно размышление Фуко, важное для понимания его новой позиции, теперь уже о левых интеллектуалах. «Долгое время, — говорит Фуко в одной из бесед 1976 г., — так называемый "левый" интеллектуал брал слово — и право на это за ним признавалось — как тот, кто распоряжается истиной и справедливостью. Его слушали — или он претендовал на то, чтобы его слушали, — как того, кто представляет универсальное. Быть интеллектуалом — это означало быть немного сознанием всех. Думаю, что здесь имели дело с идеей, перенесенной из марксизма, причем марксизма опошленного... Интеллектуал, дескать, выступает ясной и индивидуализированной фигурой той самой универсальности, темной и коллективной формой которой является якобы пролетариат. Вот уже многие годы, однако, интеллектуала больше не просят играть эту роль. Между теорией и практикой установился новый способ связи. Для интеллектуалов стало привычным работать не в сфере универсального, выступающего — образцом, справедливого и истинного для всех, но в определенных секторах, в конкретных точках, там, где они оказываются либо в силу условий работы, либо в силу условий жизни (жилье, больница, приют, лаборатория, университет, семейные или сексуальные отношения)». «Такая, — комментирует С. Табачникова, — развертывающаяся в конкретных областях, или, как говорит Фуко, — на "площадках", работа позволяет или должна позволять интеллектуалу — и именно здесь для него и происходит сопряжение гражданского и собственно философского — "диагносцировать настоящее". Что должно заключаться не в простом выделении характерных черт того, что мы такое есть, но в том, чтобы, следуя сегодняшним линиям надлома, стараться ухватить, через что и каким образом то, что есть, могло бы не быть больше тем, что есть. И именно в этом смысле описание должно делаться всегда соответственно своего рода виртуальному разлому, который открывает пространство свободы, понимаемое как пространство конкретной свободы, то есть — возможного изменения» [153. С. 391].
Второе обстоятельство было не менее существенным. Применение разработанного Фуко метода «критической истории» приводило к такой картине действительности, в которой личность и ее поведение были полностью обусловлены социальными отношениями и реальностью. Получалось, что человек может только плыть по течению, следуя неумолимым законам общественного и исторического развития. Но этот вывод из собственных исследований никак не мог устроить Фуко, который со студенческих лет не просто сочувствовал философии экзистенциализма и феноменологии, но и был весьма активной общественной фигурой. Однако и это не все. Был еще один момент, для философа, может быть, даже более важный. Представления о мире и человеке, полученные Фуко, не позволяли ему понять, а как он должен жить сам, в чем состоит его «путь к спасению».
«Философия спасения» — это такая философия, которая не только дает осмысление человеческого бытия, но и говорит, какова цель жизни любого человека, не исключая, естественно, и самого творца данной философии, а также как эту цель реализовать. Уже философия Платона может считаться такой. В ней цель жизни человека и самого Платона задается идеей обретения божественного мира идей с помощью занятий философией и совершенствования себя и окружающей земной жизни. Философия М. Мамардашвили — один из известных мне последних вариантов «философии спасения». Например, Мамардашвили в своих «Лекциях о Прусте» трактует свою философскую работу как особый духовный опыт спасения, в ходе которого он уясняет и открывает другой мир (миры) и учится жить в нем. Мамардашвили творчество Пруста истолковывает как некий духовный поиск, который проделывается Прустом на свой страх и риск, как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а именно как задача, которую древние называли спасением.
Однако уже Аристотель, вышедший, как известно, из школы Платона, создает философскую систему, в которой нет прямого указания, как жить самому философу. И представления Фуко, развитые в основных его работах, не отвечали на подобный вопрос. Но Фуко тяготел к тому, чтобы получить ответ на вопрос о том, как ему жить, именно в собственной философской системе. В последний период своего творчества он упорно ищет решение этой задачи, которая соединяется в его сознании с проблемой преодоления человеком социальной обусловленности. Нельзя сказать, что это ему удалось, но во всяком случае несколько важных ходов он намечает.
Среди практик, конституирующих человека, Фуко находит (открывает) такие, которые помогают человеку меняться и развиваться [160]. Эти практики Фуко называет «практиками (техниками) себя», считая, что даже моральное поведение человека не могло сформироваться без их влияния. «Если придерживаться, — пишет Фуко, — известных положений Хабермаса, то можно как будто бы различить три основных типа техник: техники, позволяющие производить вещи, изменять их и ими манипулировать; техники, позволяющие использовать системы знаков; и, наконец, техники, позволяющие определять поведение индивидов, предписывать им определенные конечные цели и задачи. Мы имеем, стало быть, техники производства, техники сигнификации, или коммуникации и техники подчинения. В чем я мало-помалу отдал себе отчет, так это в том, что во всех обществах существуют и другого типа техники: техники, которые позволяют индивидам осуществлять — им самим — определенное число операций на своем теле, душе, мыслях и поведении, и при этом так, чтобы производить в себе некоторую трансформацию, изменение и достигать определенного состояния совершенства, счастья, чистоты, сверхъестественной силы. Назовем эти техники техниками себя. Если хотеть проделать генеалогию субъекта в западной цивилизации, следует учитывать не только техники подчинения, но также и "техники себя"... Я, возможно, слишком настаивал на техниках подчинения, когда изучал лечебницы, тюрьмы и так далее. Конечно, то, что мы называем "дисциплиной", имеет реальную значимость в институтах этого типа. Однако это лишь один аспект искусства управлять людьми в наших обществах. Если раньше я изучал поле власти, беря за точку отсчета техники подчинения, то теперь, в ближайшие годы, я бы хотел изучать отношения власти, отправляясь от "техник себя" ... Я не думаю, чтобы могла существовать мораль без некоторого числа практик себя. Бывает так, что эти практики себя оказываются сцепленными со структурами кодекса — многочисленными, систематическими и принудительными. Бывает даже, что они почти стушевываются в пользу этой совокупности правил, которые и начинают выступать потом как сущность морали. Но случается также, что эти практики образуют самый важный и самый активный очаг морали, и что именно вокруг них развертывается размышление. В этом случае практики себя приобретают форму искусства себя, относительно независимого от моральных законов. Христианство весьма заметным образом усилило в моральном размышлении принцип закона и структуры кодекса, даже если практики аскетизма и сохраняли в нем очень большое значение» [Цит. по: 153. С. 431, 315].
В связи с таким решением возникают два принципиальных вопроса: разве сами «техники себя» не обусловлены и каким образом они преодолеваются? Как Фуко отвечает на второй вопрос, можно понять на материале той же морали. В одной из бесед он говорит: «Поиск такой формы морали, которая была бы приемлема для всех — в том смысле, что все должны были бы ей подчиниться, — кажется мне чем-то катастрофичным». Этому Фуко противопоставляет «поиск стилей существования, настолько отличающихся друг от друга, насколько это возможно», поиск, который ведется в «отдельных группах» [Цит. по: 153. С. 438].
Другой шаг в поисках решения проблемы состоял в принципиальном анализе обусловленности, начиная с социальной и исторической, кончая обусловленностью в сфере мышления самого Фуко. Вслед за М. Хайдеггером Фуко не переставал подчеркивать, что истинное мышление — это всякий раз новое мышление, что правильная мысль делает невозможным мыслить по-старому. Вообще мышление для Фуко выступает в качестве той точки опоры, используя которую, человек может изменить себя, преобразовать, вывести за пределы социальной и исторической обусловленности. «Эта критическая установка, — пишет С. Табачникова, — которую Фуко называет еще "установка-предел", с очевидностью выходит за рамки чисто эпистемологической критики или аналитики власти, поскольку анализ форм знания и институциональных практик здесь является лишь условием возможности и инструментом критики форм субъективности и их трансформации... Если для Канта, напоминает Фуко в работе "Что такое Просвещение?", основной вопрос состоял в том, чтобы "знать, какие границы познание должно отказываться переступать", то для него самого вопрос этот трансформируется в вопрос о том, "какова — в том, что нам дано как всеобщее, необходимое, обязательное, — доля единичного, случайного и идущего от произвольных принуждений". Речь, стало быть, идет о том, чтобы критику, отправляемую в форме необходимого ограничения, трансформировать в практическую критику в форме возможного преодоления» [153/С. 440-441].
Но как все-таки быть с личным спасением? Прямого ответа на этот вопрос в работах Фуко я не нашел, но косвенный вроде бы состоит в следующем. Спасение, в понимании Фуко, состоит не в обретении где-то Там некой подлинной реальности, а в достойном философа и человека образе жизни Здесь. Достоинство жизни по Фуко в том, чтобы правильно мыслить, преодолевать социальную и историческую обусловленность, вносить посильный вклад в совместную жизнь людей, делать из себя своеобразное произведение искусства. «Вопрос, — писал Фуко, — состоял в том, чтобы знать, как направлять свою собственную жизнь, чтобы придать ей как можно более прекрасную форму (в глазах других, самого себя, а также будущих поколений, для которых можно будет послужить примером). Вот то, что я попытался реконструировать: образование и развитие некоторого практикования себя, целью которого является конституирование самого себя в качестве творения своей собственной жизни» [Цит. по: 153. С. 315]. Почему произведение искусства? Возможно, потому, что именно в искусстве произведению можно придать любую мыслимую форму (в данном случае придать нужную форму собственной жизни), а также потому, что в реальности искусства достижим идеал, а ведь для рациональной личности достижение идеала и есть утешительная форма спасения.

16. От современной личности к личности «возможной»

Вплоть до середины XX в. «конструкция» личности работала вполне успешно. Но начиная с этого периода или еще раньше, резко меняются условия, назревает кризис культуры. Европоцентристское мироощущение отходит на задний план, вместо него формируется широкое культурологическое мироощущение, требующее признания самоценности разных культур. Складывается новая цивилизация, в рамках которой утверждаются как правомерные самые разные конфессии, эзотерические учения, видения и мироощущения. Начиная с И. Канта идет критика натуралистического видения действительности, которая не могла не привести к признанию разных реальностей вместо одной — физикалистской. И в практическом отношении человек учится новым формам жизни: не отказываясь от себя, он учится признавать видение и реальности других людей, строить с ними совместную деятельность.
Эти глобальные изменения в свою очередь приводят к изменению понимания личности. Происходит отказ от субстанциального ее понимания, она перестает пониматься онтологически. Современное понимание личности постепенно начинает включать в себя разные понимания и концепции. Личность — это не только то, что есть в человеке, но и знание о человеке, и рефлексия, и «сочинение себя человеком», о чем в свое время писал Ф.М. Достоевский. Другой не менее важный момент — принятие принципа, который можно назвать принципом «личностной относительности». Действительно, как совместить признание разных видений и мироощущений с признанием действительности, с признанием единства жизни на Земле, с возможностью установления объективной истины? В соответствии с принципом «личностной относительности» в действительности нужно различать по меньшей мере два плана: социэтальный и витальный.
Социэтальный план — общий для всех людей, он обусловлен экономикой, производством, социальными системами, т.е. реальным взаимодействием людей, их взаимозависимостью. Только в этом плане явления могут быть описаны в рамках представления об одной реальности — объективной и общезначимой для всех людей. Примерами подобного подхода являются монистические мировоззрения — материализм и идеализм: один все сводит к природе и материи, другой — к духу.
Витальный план — специфичный для каждого человека или «субъекта» (группы, субкультуры), он обусловлен индивидуальной культурой, опытом жизни, формой бытия. Хотя каждый человек («субъект») находится в реальном взаимодействии с другими людьми, одновременно он может реализовать свой индивидуальный путь жизни. Один человек верит в Бога и живет в соответствии с религиозными требованиями. Другой — атеист и живет в мире рациональных отношений. Но и верующий может видеть и жить совершенно по-разному: христианин — одним образом, а буддист — другим. Получается, что на одном уровне (социэтальном) опыт жизни у всех людей одинаковый и, следовательно, истина одна (американский экспериментатор-психотехник Джон К. Лилли относит этот опыт к «согласованной реальности»), а на другом (витальном) — сколько разных опытов жизни и сколько соответствующих истин, столько существует реальных, как правило, несовпадающих между собой форм жизни. На витальном уровне истина есть не просто принцип соответствия знания и действительности, но и способ реализации себя, способ самоорганизации своей жизни. Именно на этом уровне, вероятно, справедлива формула, высказанная однажды Лилли: «В сфере ума то, что считаешь истинным, истинно или становится истинным в пределах, которые предстоит определить из опыта».
Принцип личностной относительности, конечно, нуждается в пояснении. В соответствии с ним наше видение и реальность — условны, но не в том смысле, что их нет. Они, конечно, существуют, однако, если признаются другие реальности, не совпадающие с нашей, то необходимо признать, что наша реальность и видение (также, кстати, как и другие) существуют не в социэтальном плане, а в витальном. Существуют они и в социэтальном плане, но не в форме наших представлений и содержаний сознания, а как культурные и психические феномены. Другими словами, когда кто-то утверждает, что Бог есть, и живет в соответствии с этой верой, то для него Бог действительно есть, хотя для другого, не верящего в Бога, последнего нет. Тем не менее и первое видение (реальность Бога) и второе (реальность, где Бог отсутствует) — оба существуют как культурные и психические феномены.
Как же в этом случае необходимо мыслить личность? Ведь подрывается ее сущность: представление об онтологической природе личности, ее константности и имманентности. Вероятно, мы должны строить новый «образ себя», который бы включал идею Культуры и Других как равноценную в отношении к идее Я. В этом случае источник нашей жизни (соответственно — наших желаний, воли, переживаний) не только в нас самих, но и в Других, а также в Культуре. «Центр мира» не один — в нас, совпадающий с нашим Я, а размещается в своеобразном «треугольнике», вершины которого задаются Культурой, Другими и, наконец, нашим Я. Моя история — это не только история моего Я, но также моей семьи, народа, той культуры, к которой я принадлежу. Реальность — и моя и других людей — принципиально неонтологична, это «есть» является феноменом культуры, квинтэссенцией моего личного опыта и бытия.
Но как в этом случае решается проблема свободы? В старой картине мира человек был абсолютно свободен именно как личность, мир или природа рассматривались только как условия, которые он должен учитывать. В конце концов, человек как и Бог, на место которого он встал, мог сделать все: убить другого, переделать природу, возомнить себя Богом и т.д. Он мог, однако уже не как Бог, убить даже самого себя. В новой картине мира, при новом понимании человека, необходимо мыслить, что моя свобода принципиально ограничена природой культуры, природой других, наконец, моей собственной природой. Поэтому столь важно «выслушивать» себя, других, время. В этом смысле человек свободен и произволен в весьма узкой области.
Теперь вопрос о смысле наших действий и свободы. Если не Бог и спасение в Боге, то в чем тогда смысл? Думаю, что смысл и энергию человек может почерпнуть, с одной стороны, в правильном понимании времени (культуры), его проблем, путей их разрешения, с другой — в уяснении своей природы, своих устремлений. То же самое можно сказать иначе: необходимо совпадение личности и культуры. Однако каковы главные задачи нашего времени, установки складывающейся культуры? На слуху такие выражения, как, например, «сохранение культурных традиций», «выживание человечества», «поиск новых форм жизни». И выживание, и поиск новых форм жизни, конечно, все понимают по-разному, но, думаю, вряд ли сильно ошибусь, если предположу, что многие согласятся с такими ценностями, как сохранение природы и жизни на земле, мирное сосуществование, физическое и психическое здоровье, жизнь в согласии с самим собой, полнота реализации личности, поддержание культурного разнообразия и т.п.
Но, конечно, цель и смысл нашего времени, т.е. сущность современности можно понимать и по-другому. Например, М. Фуко в одной из последних своих статей связывает тему современности с определенным пониманием человека. Современный человек по Фуко — это, прежде всего, человек, критически относящийся к себе, ко всему, что он делает, к тому, как он мыслит и чувствует, это человек, постоянно себя воссоздающий, конституирующий себя, анализирующий и уясняющий свои границы («Критика, — замечает Фуко, — собственно, и есть анализ границ и рефлексия над ними» [161]). Здесь сразу по ассоциации вспоминаются и мысль М. Бахтина о том, что культура всегда лежит на границах, что в культуре граница проходит везде, и размышления М. Мамардашвили о том, что философствование — это продумывание (проживание) заново кардинальных философских вопросов существования и бытия. Но разве подобный человек, вечно выходящий из себя, потерявший свою определенность, постоянно собирающий себя из-под интеллектуальных обломков и развалин, не является химерой и не вызывает жалость?
Современный человек, о чем М. Фуко говорит уже не столь ясно, это человек предельно внимательно относящийся к «реальности», поскольку, судя по всему, он сформирован человеческими практиками (дискурсами), тем, «что люди делают и то, какими способами они это делают». При этом, правда, остается непонятным, как первая сторона человека соотносится со второй, как перекидывается мостик от меня как свободной, даже эзотерической личности (ведь требование «нашей собственной работы над нами как над существами, обладающими свободой» — есть, по сути дела, эзотерическая установка) ко мне как существу, предопределенному реальностью, обусловленному социальными и культурными дискурсами. Некоторый свет на решение этого вопроса проливает отказ Фуко разделять социально-инженерные ценности и, наоборот, его установка на экспериментальный и частный характер человеческих усилий, которые, однако, должны иметь какой-то социальный и исторический смысл. «Я хочу сказать, — пишет Фуко, — что эта работа, производимая с нашими собственными пределами, должна, с одной стороны, открыть область исторического исследования, а с другой — начать изучение современной действительности, одновременно отслеживая точки, где изменения были бы возможны и желательны, и точно определяя, какую форму должны носить эти изменения. Иначе говоря, эта историческая онтология нас самих должна отказаться от всех проектов, претендующих на глобальность и радикальность. Ведь на опыте известно, что притязания вырваться из современной системы и дать программу нового общества, новой культуры, нового видения мира не приводят ни к чему, кроме возрождения наиболее опасных традиций» [161]. Но нужно заметить, что установки Фуко на работу с самим собой, на критику как «на создание нас самих в нашей автономии» тоже могут выглядеть утопическими, если их понимать чересчур натурально и психотехнически.
Но оставим пока этот вопрос и вернемся к теме современности. Существуют эпохи, когда проблема современности может быть правильно поставлена только в проектном плане, т.е., например, не что есть современный человек, а какой человек может считаться современным, какими качествами должен обладать такой человек? Другими словами, речь идет о замысле человека, о человеке, по выражению Мамардашвили, «возможном». Именно такой возможный и, одновременно, современный для античной культуры человек выступал в текстах Платона под именем Сократа; такой же возможный человек говорил устами Августина в «Исповеди» и «О граде Божием»; в «Речи о достоинстве человека» известного гуманиста Пико делла Мирандолы опять же обсуждается не просто современный человек, а человек для Нового времени, которое только начиналось, возможный. По сути каждая крупная культурная эпоха требует своего замысла возможного человека, осознаваемого, однако, философом или другим интеллектуальным провозвестником в «установке современности».
Нельзя ли сходно понять философскую задачу М. Фуко? Его интересует человек, который бы отвечал современным реалиям: непрерывно меняющимся представлениям о мире, разным концепциям и истолкованиям реальности, относительности познания, невозможности отличить культурную норму от патологии, уверенно провести черту между разумом и безумием, законом и преступлением, здоровьем и болезнью, определить место человеческой сексуальности, разрешить противоречия между установками свободы и власти и проч. Но возможно ли в одной конструкции человека совместить эти требования, из которых мы перечислили только меньшую часть? Вероятно, Фуко думает, что возможно. Главную надежду при этом он возлагает на две идеи: критики разума как особого способа распредмечивания его содержаний и, одновременно, способа «непрерывного создания нас самих в нашей автономии» и учета исторических дискурсов, которые «привели к конституированию нас самих и к нашему самосознанию субъектов того, что мы делаем, мыслим и говорим».
Здесь, однако, возникает принципиальный вопрос, как понимать и первое и второе: идет ли речь о способностях человека и условиях его формирования или об абстрактных ценностных установках: Критика — это критические способности человека или отношение, которое может быть реализовано не столько человеком, сколько «структурой деятельности», как, например, в Новое время эстетическое отношение было реализовано в форме практики и концепций искусства (на основе которых формировались и эстетические способности людей)? Дискурсы — это индивидуальные условия социализации и развития человека или опять же определенные внеиндивидуальные структуры деятельности? Создание нас самих — это индивидуальная деятельность, направленная сама на себя и ее носителя, или внеиндивидуальное отношение? Различия в ответах с очевидностью влекут за собой разные предположения о природе возможного человека. В одном случае человек — это физиологическое и психическое существо, которое всего лишь развивается, например, совершенствуя свои критические способности или способности рефлексии. В другом случае — новые способности человека, характеризующие его современность — это превращенные формы иных отношений: социальных, властных, семиотических, аксиологических и т.д. Идея дискурса вроде бы склоняет нас ко второму ответу, но общая антропологическая система понятий, которые Фуко использует, заставляет думать, что человека Фуко понимает еще достаточно традиционно. Чтобы лучше понять это, вернемся еще раз к «Пиру» Платона.
Поставим теперь такой вопрос: существовала ли в природе любовь, заданная концепцией Платона? Что Платон описывает — существующие в его культуре формы любви и связанные с ними качества человека или...? Очевидно, что к моменту создания «Пира» платоновской любви и соответствующих психических свойств у нового человека еще не было. Но они вскоре появились, поскольку концепция Платона не только приглянулась тем философствующим и просто образованным грекам, которые тянулись к новому, но и стала для них руководством в практике любви. Иначе говоря, мы можем предположить, что платоновская любовь как важный аспект современного платоновскому окружению нового человека была конституирована усилиями самого Платона и других участников нового дискурса. Средствами подобного конституирования выступили философские знания и концепции, диалоги типа «Пир», наконец, практические образцы новой платонической любви, распространившиеся в греческой жизни в V и IV вв. до н.э. Безусловно, в практике военного воспитания и «эзотерического философствования» существовали предпосылки, облегчавшие формирование платонической любви, но не более того. Платоническую любовь нужно было именно изобрести, интеллектуально сконструировать, внедрить в практику жизни. Платон в своем диалоге не описывает некие психические свойства современного человека, которые только ему удалось увидеть (хотя он делает вид, что именно этим и занимается), а замышляет, проектирует эти качества. Платон реализует прежде всего себя, свои представления о современном человеке, о его жизненном пути, ведущем, как был убежден великий философ, к уподоблению человека богам, к бессмертию. Важно и то, что, как показала дальнейшая история, замысел Платона в отношении любви (в отличие от платоновского замысла идеального общества и государства) удалось полностью реализовать: в античной культуре довольно быстро сложились черты нового человека, столь убедительно описанные в «Пире». Но вернемся к тезисам Фуко.
Не должны ли мы сегодня предположить, что и все другие психические и культурные качества человека не являются органическими, что они все в то или иное время были сформированы и конституированы в определенных дискурсах? В том числе и способности к критике и рефлексии, к мышлению и разуму. Но тогда проблема современного человека должна ставиться иначе. Какие, спрашивается, новые дискурсы уже не обеспечиваются традиционными антропологическими свойствами человека? Что мы сегодня делаем, мыслим, говорим, чувствуем настолько иначе, что это требует сочинения и изобретения новых качеств человека и каких?
Для меня, точно, существуют несколько таких ситуаций. Первую ситуацию можно охарактеризовать следующим образом. Современным выглядит такой подход, когда мы понимаем искусство и другие символические дискурсы (например, научное творчество, проектирование, инженерию, дизайн и т.п.) не просто как мимезис (подражание реальной жизни), а как самоценные и полноценные реальности, не менее подлинные, чем, например, физический мир. Свойство мимезиса необходимо рассматривать при этом как вторичное и необязательное.
Вторая ситуация. Современным является признание реальности и мира личности соизмеримыми с реальностью социума. Этот принцип предполагает, в частности, отказ от редукции индивидуального и личного к социальному (родовому). Как известно, в русской философии достаточно последовательно этот взгляд проводил Н. Бердяев, развивая идею несотворенной свободы.
Третья ситуация. Современным выглядит подход, когда человек, не отказываясь от своего мира и видения, признает другие реальности и учится жить и мыслить в сложном пространстве многих разных реальностей. Речь идет не о том, чтобы примириться с «интеллектуальной шизофренией» и относительностью, а действительно о революции человеческого мышления. Вероятно, должно измениться само понимание «существования-реальности», приняв в себя процедуры истолкования и серьезного признания других, не совпадающих с нашими подходов к действительности.
Четвертая ситуация. Современное поведение человека характеризуется таким важным понятием, как ответственность. Человек должен быть ответственным перед собой, другими, миром и тем, что невыразимо, но может быть названо то реальностью, то Богом, то как-то иначе. Ответственность предполагает как внимание к реальности, так и выбор, но также периодическое сознательное самоограничение собственной свободы. В ценностном отношении ответственность отсылает нас к таким традиционным идеалам, как сохранение жизни, терпимость, помощь и сотрудничество, уважение чужой точки зрения и собственности, и таким усилиям, как культивирование любви, красоты, света, противостояние тенденциям, разрушающим культуру и т.п.
Совершенно особая проблема — какая конструкция человека может обеспечить требования, удовлетворяющие этим ситуациям. Конечно, не имеет смысла отказываться от идей разума, автономии и определенности человеческого сознания (Я), критики и рефлексии, работы личности над собой. Однако и пользоваться им без переосмысления было бы ошибочно. Фуко не случайно говорит, что современный человек должен постоянно восстанавливать свою автономию и определенность. Но если понимать эту работу в традиционной антропологической модели, то, как мы уже отмечали, речь идет всего лишь о еще одной способности и всегда ее действие будет загадочно. Загадочно работает наш разум, указывая выход из безвыходных ситуаций, загадочны рефлексия и критика, извлекающие новые содержания из старого материала, особенно загадочно наше Я, обеспечивающее единство и определенность нашего сознания и жизни. Будет теперь еще одна загадочная способность человека — воссоздавать себя, выявляя свои границы, конституируя автономию и определенность своего индивидуального существования.
Но если, например, понять все через идею дискурса, а также идеи, связанные с последней (идеи первичной семиотической обусловленности, идеи объективации и оестествления, идеи вторичности содержаний человеческого сознания и психики и ряда других), то в этом случае решение Фуко уже не будет казаться столь ясным. Да, современный человек вынужден себя постоянно воссоздавать в своей константности и автономии. Но что это означает, как это возможно, на что при этом человек может опираться? Кажется, что только на самого себя и разум, однако именно они сами в современной культуре нуждаются в опоре и воссоздании.
Анализ показывает, что воссоздавая себя, мы опираемся на помощь других, на саму творческую работу (усилия) по воссозданию (анализируем ее неудачи или же ее ограниченные возможности), что в этой работе мы изобретаем средства самой работы (знаки, приемы и т.д.), что наши усилия являются эффективными лишь в той мере, в какой они совпадают с общим ходом нашей эволюции (развития), а также поддерживаются извне ситуацией, в которой мы находимся. Другими словами, воссоздать себя — это значит не только работать над собой, изменять, преобразовывать себя, но и выслушивать реальность, встроиться в дискурс, высвободить место для встречи с самим собой, высшими силами, Богом; вообще, каждое свое усилие сверять с усилиями иных сил и реальностей.
Существует, как видно из предыдущего, еще одно понимание такой работы по воссозданию своей определенности и автономии — эзотерическое. Например, М. Мамардашвили в «Лекциях о Прусте» говорит: «Мы остановились на основной метафизической идее, метафизическом законе сознательной жизни, который можно сформулировать так (это одно из самых древних человеческих постижений, являющихся корнем всех великих философий и религий). Во-первых, предполагается, что существует некая другая жизнь, а не просто какие-то представления, какие-то сверхъестественные предметы вне нас. Существует какая-то иная жизнь, помимо нашей повседневной жизни, и эта другая жизнь более реальна, чем та, которой мы живем ежедневно. И, во-вторых, человеческие существа в силу некоторого фундаментального положения в космосе таковы, что живут одновременно в двух режимах жизни — в режиме некоторой невидимой реальности (более реальной, как я уже сказал, чем видимая) и в режиме видимой реальности. Причем в режиме невидимой реальности — в мире каких-то особых объектов — мы живем перебоями, которые Пруст называет интермитенциями сердца» [99. С. 109].
Мамардашвили старается показать, как человек, вставший на путь спасения (неважно кто, Пруст, философ, художник, читатель — любой), путем сложной и тяжелой работы мысли и самой жизни уясняет наличие этой второй невидимой жизни (в эзотерической традиции эта жизнь относится к подлинной реальности), учится жить интермитенциями своего сердца, постепенно расширяет зону таких интермитенций. Конечная цель одна — спасение или «обретение реальности бессмертной души», «реальности бесконечной деятельности нашей сознательной жизни, то есть нашей души. Той души, — замечает Мамардашвили, — которая очерчена магическим кругом и которую мы и знать не знаем и отдать на растерзание не желаем никому» [99. С. 545].
Следует ли современность истолковывать в эзотерическом ключе, не является ли современным только тот человек, который встал на путь спасения (неважно, как при этом понимается спасение — в религиозном плане, собственно эзотерическом или мирском, просто как духовная работа и жизнь)? Сегодня вряд ли много людей встают на этот путь, хотя Мамардашвили утверждает, что это основной «метафизический закон сознательной жизни». Тем не менее вопрос остается, ведь речь идет не о том, что есть и как реально живут люди, а о замысле современного человека, удовлетворяющем современной нарождающейся практике и дискурсам. Предположим, кто-то, вы или я, встал на путь спасения, т.е. признал два мира и работает над тем, чтобы жить только (или больше) событиями подлинной реальности. Но следует ли сходно жить другим? Вот в чем вопрос. В общем виде на него, конечно, нельзя ответить, но вот одно соображение.
В своих лекциях о Прусте Мамардашвили показывает, что на пути к подлинной реальности стоит наша собственная личность, которую мы постоянно воспроизводим в своих неизменных качествах. «Существует, — утверждает он, — закон сознательной психологической жизни: мы живем, стараясь в каждое мгновенье жизни выполнить, удержать какое-то почти кататоническое сращение себя со своим образом... Именно это я и называю identity или тождеством, имея в виду тождественное пребывание индивида равным самому себе в потоке времени... То есть человеком правит образ самого себя... Человек стремится строить свою жизнь так, чтобы сохранить неизменным его отношение к самому себе. Чаще всего уважительное отношение... В нас живет чужой — образ нас самих, и мы должны с ним ладить, быть с ним в мире, поэтому, говорит Пруст, чаще всего человек лжет самому себе. Именно актами лжи мы сохраняем равновесие в подвижной реальности» [99. С. 100, 101].
Почему же ложь, а не, скажем, правильное ощущение реальности, как об этот пишут социальные психологи? Вероятно, потому, что не только для человека, идущего по пути спасения, но и для обычного, думающего и ответственного человека, рационализация по принципу «тождество со своим образом» делает в настоящее время невозможным эффективное поведение. Эффективное не вообще, а в смысле современности. Если, например, современный человек живет главным образом в символических реальностях, не может не учитывать другие реальности, не совпадающие с его собственными, должен действовать в пространстве множества реальностей, быть более ответственным и т.п., то его стремление всегда себя уважать и сохранить неизменным видение себя не позволит ему не только попасть в горизонт современности, но и удержаться там, если это каким-то чудом произошло.
В эзотерической же традиции вместо социально ориентированного самотождественного человека конституируется человек эзотерический. Именно здесь получает смысл идея Фуко о «непрерывном создании нас самих». Но эзотерик, создавая (выращивая) себя, ориентируется не на дискурсы, а на собственные эзотерические идеи, например, обретения бессмертия, необычных способностей, нирваны и т.п. Мамардашвили, напротив, думает, что подлинная реальность и человек, который ее обретает (кстати, тоже создающий себя — это необходимое условие эзотерической жизни), существуют, хотя и в особом смысле (не физикалистски), но вполне реально, и что есть фундаментальные, метафизические и психологические законы подобного порождения себя в качестве эзотерического человека.
Возможно, обе эти трактовки эзотеризма можно примирить, если расширить понятие эзотеризма, эзотерического образа жизни. Эзотерический образ жизни можно понять как такой, в котором в особой критике (осознании) преодолевается наше обыденное понимание жизни и самотождественность нашей личности, а также создаются условия для обретения нового понимания (себя, других, жизни), причем реальность, которая обретается, может быть понята как мир, в котором могут быть разрешены основные экзистенциальные проблемы и дилеммы, волнующие современного человека. Эта реальность, как убедительно показывает в своих лекциях Мамардашвили, не только не принадлежит физическому миру (она существует в духовном и символическом планах), но и не является онтологической. Дело в том, что подобная реальность, назовем ее духовной основой современности, может быть раскрыта и построена только тем, кто встал на эзотерический путь. Каждый человек, идущий по эзотерическому пути, открывает и конституирует духовную основу в той индивидуальной форме, которая органична ему самому, его возможностям. Но последнее не означает, что духовная основа современности субъективна, просто ее нельзя понимать как объект, а только как самые общие условия (законы) современной жизни (они, в частности, задаются и дискурсами Фуко и законами «психологии состояний» Мамардашвили), а также как реальности, обретаемые эзотериками на пути спасения.
Особый вопрос — в какой мере этот эзотерический сценарий современной жизни может быть понят и принят многими. Мои наблюдения показывают, что на этот путь сегодня становятся все больше лиц, стремящихся быть и остаться людьми. Другое дело, форма, в которой мы осознаем свое «назначение» и «полное присутствие в мире»; она может быть очень разной: от тонких и изощренных установок и учений эзотерика или философа до относительно простой и нерефлексированной картины мира, в рамках которой действует художник или просто думающий, ответственный человек.
Если вернуться теперь к исходной постановке вопроса о природе личности, то можно сделать несколько выводов.
• Предпосылки становления личности — это, с одной стороны, человек как семиотическое и социальное существо, с другой — условия, заставляющие его переходить к самостоятельному поведению.
• Личность формируется при переходе человека к самостоятельному поведению, что предполагает создание приватных схем и сценариев и самоорганизацию психики (центрирование на Я, приписывание Я способности к управлению, выстраивание оппозиций «Я и мир», «Я и другие» и проч.).
• Необходимо различать становление личности и ее существование (функционирование).
• В каждой культуре становление новой личности предполагает разрешение специфических социокультурных проблем, а также частично ассимиляцию предыдущих структур личности.
• В европейской линии эволюции культуры можно говорить о следующем ряде личностей: античная, средневековая, ренессансная, Нового времени (массовая, уникальная, эзотерическая).
• В настоящее время культура и личность в ней переживают глубокий кризис. На становление нового типа личности существенное влияние оказывают, во-первых, складывающиеся способы решения таких проблем личности, как «свобода и социальная необходимость», «обусловленность личности», «соотношение естественного и искусственного планов»; во-вторых, исследования личности в философии и науке; в-третьих, требования нового социального проекта, направленного на разрешение глобальных проблем современности, сохранение жизни на земле, создание условий для безопасного развития, поддержание культурного разнообразия и взаимодействия.
Глава седьмая ОСОБЕННОСТИ ПРИКЛАДНЫХ КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ И РАЗРАБОТОК

1. Концепция национальной школы в России (на примере Московской национальной еврейской школы)

Одно и то же культурологическое исследование (разработка) в зависимости от понимания его назначения является или чисто теоретическим (фундаментальным), или прикладным. Для прикладных исследований характерны две основные цели: используя культурологическое знание, понять какое-то культурное явление, чтобы выработать к нему отношение, и на основе культурологического знания составить план социального (практического) действия. Дальше я приведу четыре образца прикладных культурологических исследований, преследуя две основные цели: продолжить погружение в культурологическую реальность и получить материал для характеристики особенностей прикладных культурологических исследований.
Социокультурная ситуация. По переписи 1897 г. в Российской империи проживало 5 млн. 215 тыс. евреев. К началу 1996 г. в России числилось примерно 345 тыс. Ассимиляция еврейского населения идет достаточно быстро, иврит и идиш большинство (до 95%) российских евреев не знают, кроме того, как известно, к указанным двум факторам, снижающим численность еврейского населения (ассимиляция и незнание языка), добавляются еще два — отъезд евреев в Израиль, США или ФРГ, а также антисемитизм.
По самооценкам опрошенных евреев, отмечает Р. Рывкина, их национальное самосознание двойственно: «считая себя евреями, они в то же время своими действиями — в выборе супруга (супруги), в паспортной записи своих детей — ведут себя, как русские» [147. С. 51]. Объясняя, почему российские евреи по-прежнему боятся антисемитизма, Рывкина пишет в начале своей книги: «Надо сказать, что то наступление на евреев, которое было начато национал-патриотами во второй половине 80-х годов и особенно усилилось в 90-е годы, сильно повлияло на менталитет многих евреев. Стало абсолютно ясно, что никакие трудовые заслуги, никакие творческие достижения, никакие подвиги во имя Родины — ничто не может избавить российских евреев от обвинений, оскорблений, опасности насилия. Стало ясно также, что антисемитизм в России (речь идет об антисемитизме политических группировок) инвариантен всем ее политическим режимам: он сохраняется независимо от того, какая именно власть устанавливается в стране... В принципе осознание всего этого должно было бы приводить евреев к выводу, что работать на Россию означает для них неуважение к себе. Но реальная ситуация сложнее умственных рассуждений. И реально сегодня, как и в эпоху революции 1917 года, еврейская интеллигенция снова являет собой один из наиболее активных отрядов реформаторов — банкиров, руководителей новых общественных организаций, работников прессы и др. В этом — показатель идентификации евреев с Россией, силы социальных связей с ней» [147. С. 32, 33].
Что же останется? — спрашивает Рывкина. Существует, говорит она, два мнения — оптимистическое и пессимистическое. Оптимистический прогноз таков: если демократия в России будет развиваться, то евреи не исчезнут и их культура окрепнет. При этом возлагаются надежды на культурно-национальную автономию и усиление роли еврейских организаций.
Пессимистический прогноз другой: к 2020—2025 гг. в России останется примерно от 50 до 100 тыс. евреев, причем их численность будет меняться только в одну сторону — уменьшения [147. С. 186, 193-194].
И вот на фоне таких печальных тенденций и прогнозов (общих для многих малых народов России) кажется совершенно неожиданным подъем национального движения и создание национальных школ (в Москве, например, действует пять еврейских школ). X. Ротман, анализируя материалы дискуссии, проведенной «русским» педагогическим семинаром в Иерусалиме в ноябре 1995 г., пишет, что в СНГ «еврейская школа стала очагом национального духовного возрождения. Педагоги и ученики вместе участвуют в воссоздании культурно-исторической преемственности еврейского народа... при своих скромных масштабах еврейское возрождение в СНГ демонстрирует положительную динамику, которая служит источником надежды для всего народа» [82].
Можно заметить, что еврейское движение в России отчасти инициируется и поддерживается Израилем, заинтересованным в выезде русских евреев на свою, как пишут в проспектах, «историческую родину». Кто же является в данном случае инициатором национального движения? В первую очередь религиозные или полурелигиозные еврейские общества (российские и израильские), во вторую — еврейская интеллигенция.
Здесь обнаруживается непростая проблема. Дело в том, что российские евреи в своем большинстве нерелигиозны и, как считает Рывкина, не образуют «особого этнокультурного целого». Российские евреи, пишет она, — это «не особая национальная общность, а часть населения России, которая сохранила свою национальную самоидентичность и свои этнопсихологические особенности. Хотя многие российские евреи и считают себя евреями, они не соблюдают еврейских традиций и в основном ведут обычный для россиян образ жизни. Российские евреи проживают среди русских и не требуют каких-либо особых статусных прав в российском обществе». Национальная самоидентификация российских евреев проявляется в двух случаях: «в моменты переписей населения, т.е. в форме индивидуальных волеизъявлений, и когда имеет место обострение антисемитизма» [147. С. 176]. Таким образом, с точки зрения Рывкиной, «говорить о существовании в России еврейства как национально-культурной общности в строгом смысле этого понятия нет оснований» [147. С. 176].
Рывкина отмечает, что при решении конкретных вопросов, касающихся еврейской жизни, широко используется понятие «еврейская община». К ней организаторы еврейских школ, больниц, других благотворительных и религиозных акций относят евреев, которые принимают участие в работе таких организаций, как синагоги, школы, университеты, а также тех, кто получает ту или иную благотворительную помощь [147. С. 176].
Что из этого следует? А то, что во-первых, евреи могут претендовать, как и любые другие «нетитульные народы» (немцы, цыгане, греки и т.д.) на «национально-культурную автономию», во-вторых, что эти претензии опираются не столько на реальную национальную жизнь, традиции и общность, сколько на умственные (идеологические) соображения типа: «я еврей, следовательно, должен знать свой язык, культуру, историю, придерживаться еврейских обычаев», в-третьих, очевидны «ножницы» между традиционно-религиозной, произраильской ориентацией еврейского национального движения и неопределенной или даже, может быть, пророссийской ориентацией большинства евреев в России. Интересен ответ, данный российскими евреями на вопрос «Как вы считаете, евреи, проживающие в России, должны уехать в Израиль или должны остаться?» Значительная часть респондентов (42%) ответили, что евреи должны жить в России, сохраняя свою национальную специфику [147. С. 189].
Особенность Московской национальной еврейской школы. Созданию школы в 1991 г. предшествовала поездка группы московских детей в Израиль. Поездка случайно совпала с началом там войны, поэтому группу предложили срочно эвакуировать, но дети во главе с будущим директором будущей школы решили поддержать «своих» и остались до конца туристического срока. Тогда же, воодушевленные всем увиденным, впервые по-настоящему ощутив себя евреями, дети и педагоги решили, что по возвращении в Москву они создадут еврейскую национальную школу, и создали ее на волне реформы образования и нового Закона об образовании, предоставившего школам широкую свободу.
Но вот что важно. Целью новой школы была объявлена подготовка образованных евреев, знающих еврейский язык (иврит), еврейскую историю, традиции и религию. В концепции этой школы, принятой несколько лет тому назад, записано:
«Цель школы — дать детям еврейское образование...
Школа ставит своей целью получение детьми еврейского образования, сочетающего в себе приобщение к еврейским ценностям и традиции с высоким уровнем общего образования...
Полученное еврейское образование ориентирует выпускника школы:
• на традиционный еврейский образ жизни, основанный на Торе и заповедях;
• на создание гармоничной еврейской семьи... позволяет ученику школы:
• быть конкурентоспособным для поступления в высшие учебные заведения, а также для продолжения обучения в существующей структуре еврейского образования в России и за рубежом...
• адекватно ориентироваться в условиях диалога культур». Чтобы реализовать эти установки, в школу принимают только
еврейских детей, все педагоги являются евреями, по субботам не учатся, в школе создан кабинет традиций (фактически выполняющий функцию синагоги), наряду с хорошей общей подготовкой (все выпускники школы поступают в вузы) основательно преподаются иврит, еврейская история и обычаи. Образ еврея заимствовался из традиционного представления о еврейской культуре: еврей — это человек верующий (соблюдающий Тору) и придерживающийся еврейских традиций (поэтому, например, в школьной столовой кошерная пища, старшеклассники носят «кипу», а девочки — удлиненные темные юбки, школа отмечает основные еврейские праздники и т.д.).
Кажется, все прекрасно, но сегодня школьный коллектив был вынужден признать наличие ряда непростых проблем. Пока в начале 1990-х гг. довольно много детей уезжали с родителями в Израиль, в США или в ФРГ, не вставал вопрос о дальнейшей судьбе выпускников и их отношении не только к своей «исторической родине», а к настоящей их родине — России. Но вот в последние годы волна отъезжающих спала, оставшиеся евреи, как показывают социологические исследования, связывают свое будущее в основном с Россией, но оказалось, что многие дети в еврейской национальной школе Россию своей родиной не считают.
Как ни странно, на самом последнем месте по интересам у детей находятся дисциплины «еврейского цикла» (иврит, еврейская история, еврейская религия и обычаи), что подтвердили проведенные в школе анкетные опросы. На первое же место вышло изучение иностранных языков, математики, информатики. Дети рассматривают еврейскую религию и историю только как учебные дисциплины, не имеющие прямого отношения к современной жизни. Встал также вопрос, в какой мере погружение в традиционную еврейскую культуру необходимо выпускнику, чтобы жить в современной России, или напротив, оно еще больше сделает еврея «белой вороной». На что должен быть ориентирован выпускник еврейской национальной школы: покинуть Россию или жить в ней, быть полноценным россиянином, активно участвовать в решении многочисленных проблем, стоящих перед современной Россией? На уже упомянутом семинаре в Иерусалиме доминировал, как его называет израильский социолог X. Ротман, «идеологический подход»: большинство педагогов считало своей задачей воспитание у учеников гордости прежде всего за еврейскую родину и народ, а что касается его нееврейского окружения — то подразумевался лишь диалог.
«Для педагогов, — пишет Ротман, — очень важно, чтобы выпускник еврейской школы осознавал себя частью еврейского народа, чтобы его национальное самосознание наполнилось позитивным содержанием. Поэтому персонифицированному идеалу выпускника еврейской школы присущи такие качества, как гордость своим еврейством и преданность ему, стремление продолжать еврейскую традицию, желание и способность передать ее следующему поколению, глубокая историческая память... спор велся лишь о том, насколько глубоко идеальный ученик еврейской школы должен воспринять дух и культуру страны проживания (обратите внимание: не своей родины, например России, а "страны проживания". — В.Р.). Надо ли стремиться к подлинному взаимодействию еврейской и нееврейской культур или следует ограничиться широкими "добрососедскими" отношениями, не выходя из своего национального дома?.. Диалог и свободный выбор — вот ключевые слова, определяющие отношение учителей еврейских школ к проблеме контактов с нееврейским окружением, и это отношение, безусловно, отразится на педагогическом идеале еврейского образования в СНГ» [146].
К этой проблеме примыкает и другая, не менее важная: что такое вообще «российский еврей»? Или это еврей, только живущий в России, а в культурном отношении «инородец», как сегодня определяют евреев левые и националисты, или полноценный россиянин, в жилах которого течет еврейская кровь (стопроцентная или разбавленная) подобно тому, как в жилах каждого русского, «если его хорошенько поскрести», кроме русской течет и иная кровь — татарская, польская, удмуртская, еврейская и т.д. Обсуждая вопрос о еврейской идентификации, А. Штайнзальц пишет:
«У еврейского народа в его современном состоянии нет общей страны проживания; его коренной язык для значительной части народа — язык культуры, но не живой, современный язык общения; с отходом евреев от религии исчезает даже культурная общность, поскольку еврейская культура является общей для народа только благодаря выраженной в ней религиозной основе» [176. С. 39]. X. Ротман подтверждает эту мысль, констатируя, что евреи, проживающие в СНГ, не ориентированы на религию, ни даже особенно на Израиль. «Педагогический идеал еврейской школы в СНГ, — пишет она, — не включает воспитания любви к Богу и насаждения религиозной веры... никто из учителей не придал важности принадлежности ученика тому или иному из существующих на западе и в Израиле общественно-политических или религиозных течений — только еврейству в целом» [146].
Тем не менее Ротман считает, что еврейская идентификация отличается от национальной идентификации современных западных наций. «Их идентификация возводит индивидуума через национальную принадлежность к человеческому роду как таковому, она иерархична: "я прежде всего человек, а затем представитель своего народа". В то же время еврейская формула: "я человек в качестве еврея" — не иерархичная, не родовидовая, а сущностная. Прошлые поколения воспринимали еврейство не как "вид" человеческого рода, а как свою непосредственную человеческую сущность. Современному секулярному сознанию подобное определение идентификации может показаться чуждым, однако оно органично присуще еврейской традиции. На нем зиждется коренная черта еврейского самосознания — ощущение своей нерядоположенности другим народам, если хотите, избранности. Поэтому надо быть осторожным, чтобы вместо еврейского самосознания не воспитать еврейский национализм, в котором за видимостью преданности своему народу скрывается полное отчуждение от его духа и ценностей» [146].
Не правда ли, любопытно: по мнению Ротман, сущность еврея в его «избранности и нерядоположенности другим народам», и это в век всеобщего культурного равенства и плюрализма. Поэтому ее предупреждение относительно еврейского национализма мало осмысленно: если «избранность и нерядоположенность», то естественно — склонность к национализму. Кстати, интересно, что русские националисты тоже говорят об избранности и мессианстве русского народа.
Еще одна общая проблема — как создать в национальной школе теплую, семейную атмосферу, способствующую погружению в национальную культуру. Достаточно ли для этого поддерживать однородный национальный состав учащихся и педагогов, а также проводить совместно с родителями традиционные праздники и обряды, или же необходимо что-то еще. Например, в Московской национальной еврейской школе кроме института учителей создан институт «кураторов» (некоторые из них освобождены от преподавания), одна из главных задач которых — воспитание детей в духе еврейских традиций и их индивидуальная опека. С самого начала организации еврейской школы возникла и такая проблема: можно ли принимать в национальную школу детей от смешанных браков или же, например, русского ребенка, который по какой-либо причине хочет учиться в еврейской школе?
Концепция национальной школы. Чтобы сформулировать концепцию национальной школы, нужно понять, что это такое. Вероятно, национальная школа выполняет разные функции в отношении государства и малого народа. Для России — это социальное и политическое условие сохранения и улучшения нормальных отношений между народами, населяющими Россию, и построения правового государства. Для второго национальная школа — это необходимое условие воспроизводства своей культурной идентичности (сохранения и реализации национальных ценностей, традиций, образа жизни), а также политической свободы и прав.
Например, выработка правильного и справедливого отношения к евреям касается не только самих евреев, это проблема русского народа и молодой российской государственности. Она заключается собственно в том, как жить по-новому, признавая права других народов, соглашаясь с необходимостью возместить ущерб тем народам и слоям населения, которые пострадали в советский период. Ориентация на международные нормы и право, на гуманистические ценности заставляет признать права малого народа на ту или иную форму автономии и государственности, а также помогать населению, пострадавшему от прежней политики государства.
В целом здесь вполне можно согласиться с общественным деятелем В. Чуриловым, который говорит, что великий русский народ должен найти в себе мужество не только признать, что стараниями советских структур фактически уничтожались малые народы, но и реально помочь тем народам, которые еще сохранились, обрести достойную жизнь и культурную автономию [148]. И Рывкина считает, что евреи, веками подвергавшиеся национальной дискриминации, нуждаются со стороны российского государства в дополнительных гарантиях социальной защиты.
В случае конфликтов, затрагивающих евреев, говорит она, нельзя исключить политических мотивов — нежелания властей ссориться с антисемитски настроенными политическими кругами. «Нельзя исключить и того, что власть боится высказываться по еврейскому вопросу в связи с большим интересом к нему на Западе. Наконец, возможны опасения, что выступления против антисемитизма могут расцениваться как приверженность к определенной — скажем, прозападной идеологии. Это означало бы для власти подставить себя под удар национал-патриотов. В общем, так или иначе, но позиция власти в "еврейском вопросе" традиционно одна — игнорирование» [147. С. 180, 181]. Однако современная политика российского государства не подтверждает этих опасений.
Оперируя категорией «малый народ» и говоря, что национальная школа — необходимое условие его национальной идентификации, нужно иметь в виду, что не всегда «народ» выступает как единый субъект. Например, Московскую национальную еврейскую школу создавали не общины, а просто энтузиасты. Другими словами, кроме общины или народа инициаторами национальных школ сегодня чаще являются отдельные группы, выступающие от лица того или иного социального субъекта.
Но ситуация еще сложнее. Еврей ведь может отдать своего ребенка не в национальную школу, а в обычную, поэтому нужно учитывать еще один фактор — идентификацию отдельной семьи и даже человека, решающего для себя, кто он — еврей, «бинационал» (наполовину русский, наполовину еврей), русский и т.д. Рассмотрим поэтому условия, определяющие идентификацию малых народов.
С культурологической точки зрения движение малых народов за возрождение представляет собой процесс самоидентификации, необходимое условие его выживания в современном индустриальном или постиндустриальном обществе. На психологическом уровне подобное движение создает предпосылки для национальной идентификации личности, позволяющей последней обрести стабильность и перспективу. Практически же речь идет о воссоздании и развитии истории и культуры этих народов, возрождении самобытности и традиций, обретении самостоятельности, самоуправлении, восстановлении языковых навыков и традиционного образа жизни. На первых этапах самоидентификация, к сожалению, нередко проявляется в форме оппозиции по отношению к другим этносам.
В плане национальной идентификации евреев сегодня можно говорить о двух разных ориентациях. Первая — на традиционную еврейскую культуру, основанную на традициях и иудаизме. Рывкина называет евреев с такой ориентацией «традиционными» (их оказалось примерно 2% числа опрошенных российских евреев). «Они в той или иной мере религиозны и полностью... идентифицировались с еврейской культурой, которая составляет основу их жизни.
Эти люди знают еврейскую историю и литературу, знают иврит и (или) идиш, соблюдают еврейские национальные традиции. Некоторые из них участвуют в работе еврейских общественных организаций, поддерживают связи с Израилем. Еврейство этих людей естественное, органичное. Оно не связано с какими-либо внешними обстоятельствами — такими, как подготовка к выезду из страны или др. Их религиозность и еврейство имманентны им, являются результатом семейного воспитания и собственного жизненного опыта. Все это они активно передают своим детям и внукам» [147. С. 96].
Именно эта категория евреев, как мы видим, весьма малочисленная, склонна решать вопрос национальной идентификации в форме национально-культурной автономии.
Вторая ориентация российских евреев — на еврейство как таковое (еврейский менталитет, мироощущение, принадлежность к еврейской истории, культуре, мировой еврейской диаспоре). Назовем эту ориентацию персоналистической и «рациональной», поскольку она связана прежде всего с сознательной работой индивида, осознающего себя как еврея. Подобная идентификация подключает его к источникам энергии и значениям, превосходящим индивидуальные, выявляет персонажи и образцы поведения, на которые человек начинает ориентироваться (Христос, Эйнштейн, Томас Манн и т.д.), «присоединяет» к еврейскому сообществу, «помещает» в определенное пространство еврейской истории и культуры («По сути, оказывается, — замечает Штайнзальц, — что история еврейского народа есть, фактически, его единственная общая родина» [176. С. 39]). При этом важна не только интеллектуальная работа, но не меньше, если не больше — образ жизни. В данном случае мы имеем в виду образ жизни и мысли, несколько напоминающие своеобразную специализацию человека в еврействе, подобно тому как специалист в каком-то деле (например, ученый или художник) специализируется в соответствующих занятиях, размышлениях, творчестве.
Как правило, рациональная (персоналистическая) идентификация российских евреев вполне органично уживается с их идентификацией как россиян (с принадлежностью к русской культуре). Здесь своя большая традиция, обусловленная тем, что российские евреи родились и живут в России, что владение русским языком предопределяет их сознание и мироощущение, наконец, нельзя не учитывать их активную роль (правда, по-разному оцениваемую) в российской жизни и судьбе.
В интервью «Еврейской газете» за июнь 1994 г. писатель Александр Гельман сказал: «Я думаю по-русски, чувствую по-русски, но в самом складе, ритме, интонации мышления наверняка сказывается еврейское начало, еврейское восприятие действительности» [147. С. 54]. А вот что там же по поводу Левитана заметил другой писатель Григорий Горин: «Исаак Левитан был великим русским художником! И сам о себе так и говорил... Когда ему говорили: но ты же еврей! Он говорил: да, я еврей. И что! И ничего. Умные люди соглашались, что он — великий русский художник и еврей!» [147. С. 54]. Наконец, ответ в этом номере газеты Аркадия Ставицкого: «... "Русскоязычные" всегда жили языком, мыслями и болями России и такими уж наверняка останутся до самой смерти. За себя, по крайней мере, ручаюсь» [147. С. 55].
Таким образом, русский еврей — это, по меткому выражению методолога М.В. Раца, «кентавр», т.е. и русский и еврей. Русский (россиянин) — исходно по рождению, владению языком, участию в российской жизни, еврей — в силу национальной или традиционной идентификации (понятно, что «кентаврами» являются и другие националы, живущие в России — ханты, манси, татары, удмурты и т.д.). В этом отношении, когда некоторые дети Московской еврейской школы говорят, что их родина — не Россия, а Израиль и что все евреи должны вернуться на свою историческую родину, они демонстрируют хотя и встречающееся, но явно неадекватное с точки зрения социального смысла и образования понимание своей родины.
Подумаем, какие цели, с точки зрения выпускника, если доводить до конца замысел, имела при своем создании Московская еврейская школа. Подготовить образованного и, если можно, верующего еврея для Израиля или США. Подобные цели, мягко говоря, несовместимы ни с государственным назначением общественных школ, ни со сложными проблемами, с которыми придется столкнуться выпускникам.
На наш взгляд, национальная школа в России должна готовить, во-первых, образованного россиянина, во-вторых, образованного национала (татарина, еврея, манси, грека, цыгана и т.д.). Готовить образованного молодого «кентавра». К образованному человеку (и обычному, и «кентавру») современная жизнь предъявляет сложные требования, можно указать следующие четыре их группы.
• Общецивилизационные требования: экологическая и аксиологическая подготовка, ориентация на посильное участие в работе по «спасению человечества», умение справляться с проблемами и кризисами, которыми так богато наше время, умение жить не только настоящим, но и прошлым и будущим (учитывать реалии будущего, вести диалог в историческом времени).
• Коммуникационные требования: знание одного, двух иностранных языков, культурологическая подготовка (представление о других культурах, умение общаться с их представителями и т.д.), основы культуры общения и мышления, психотехническая культура, т.е. способности понимания и рефлексии, работа с самим собой.
• Профессиональные предпосылки: в области естественных и гуманитарных наук, техники, проектирования, искусства, ремесленной и производственной деятельности, ведения домашнего хозяйства и проч. Готовность участвовать в конкуренции профессий.
• Специфические российские требования: погружение в историю и культуру России, знание современной ситуации и российских проблем, готовность участвовать в их решении и т.п.
О слабом осознании этих требований учениками еврейской национальной школы свидетельствует, в частности, следующее замечание X. Ротман: «Никак не обрисовалось и социальное лицо идеального выпускника. Каков должен быть характер его взаимоотношений с другими членами общины, с товарищами — евреями и неевреями? Впечатление, что вчерашнему школьнику предстоит жить вне общества, подкрепляется нашим полным неведением относительно его отношения к необходимости зарабатывать хлеб насущный. Какой взгляд на достижение материального благосостояния или профессионального успеха должна воспитывать еврейская школа? Это отнюдь не праздный вопрос, ведь от ориентации на те или иные ценности зависит образ жизни и, в итоге, духовный облик будущих поколений. Что важнее для учителя — личный успех ученика или его незыблемая национальная принадлежность?» [146].
К «кентавру» кроме указанных предъявляются требования, определяемые как раз его национальной принадлежностью или идентификацией: знание и владение национальным языком, знание национальной истории и культуры, та или иная степень погруженности (вовлеченности) в национальную жизнь. Например, российский еврей, вероятно, должен свободно владеть ивритом или идишем, знать историю евреев (мировую и российскую) и особенности еврейской культуры (религию, обычаи, праздники, психологию и менталитет, общественные институты, сообщества и движения и т.п.), посильно участвовать в общественной еврейской жизни (например, москвич — в жизни московской еврейской общины).
Особо хочется подчеркнуть, что религиозное воспитание не может быть целью национальной государственной школы (что не отрицает создание религиозных национальных школ в рамках национально-культурной автономии или самого культа). В этом плане, например, то, что дети в Московской национальной еврейской школе не учатся по субботам или путают кабинет традиций с синагогой, свидетельствует о неправильной ориентации школы. Учитывая, что в рамках школы детей вообще невозможно серьезно подключить к религии, можно понять религиозное еврейское воспитание в этой школе как своеобразную социальную игру, в которую дружно играют дети и педагоги, что и подтверждают наблюдения. Это же противоречие мы видим в статье Ротман. С одной стороны, она пишет, что часто соблюдение в школах религиозных «заповедей как самими верующими, так и принципиальными противниками религии воспринимается в идеологической плоскости», и что «к этому печальному недоразумению не хотелось бы приобщать учеников, оставив исполнение заповедей на усмотрение совести их и их родителей» [146]. С другой же стороны, говорит о том, что от формального преподавания религии «следует перейти на воспитание подлинного религиозного чувства и, лишь основываясь на нем, вводить элементы религиозного самовыражения» [146].
Если в обычной и национальной школах изучение российской истории и культуры или русского языка и литературы происходит в контексте родной культуры, то для «кентавра» ситуация другая. История евреев, их верования, да и язык воспринимаются учащимися как иностранные, почти мертвые. И иврит или Тора для российских евреев никак не соотносится с реальностью российской жизни. Другими словами, изучение национального языка, истории и культуры — непростая проблема, требующая воссоздания контекста и среды, вне которых все эти дисциплины не усваиваются или усваиваются формально.
В настоящее время в решении этой проблемы (т.е. преподавание дисциплин национального цикла) намечаются следующие два дополнительных подхода.
Первый — создание образовательных контекстов и перемещение акцентов с преимущественного усвоения знаний и навыков на усвоение этих контекстов и внутри них соответствующих способов, способностей, навыков. «При всем уважении к знанию, — пишет Ротман, — важнейшим элементом педагогического идеала все же является не оно само, а способность ученика руководствоваться духовными и нравственными ценностями, воспринятыми из источника еврейской культуры, делать на их основе нравственный и интеллектуальный выбор» [146].
В качестве образовательных контекстов могут выступать игровые, контексты искусства, особые рациональные реконструкции истории и происхождения и др. Например, традиционные иудаистские и христианские представления в старших классах еврейской национальной школы могут осваиваться в ходе анализа и обсуждения литературных произведений (например, роман Томаса Манна «Иосиф и его братья»), в учебных играх, имитирующих архаические культурные ситуации, где возникали проблемы объяснения мира, страха перед смертью и т.п., в специальных исторических реконструкциях происхождения иудаизма и христианства (здесь, например, могут быть использованы исследования Ренана или некоторые комментарии Торы).
Второй подход — погружение учащегося в атмосферу современной жизни и проблем национального сообщества или диаспоры. Например, это могут быть встречи и контакты с интересными представителями национальной культуры, посещение исторической родины или крупных центров диаспоры, помощь нуждающимся в национальной общине (так, учащиеся Московской национальной еврейской школы уже сегодня помогают престарелым евреям своего района), культурная деятельность для населения (еврейский театр, клуб, выставка рисунков и т.п.). Подобная деятельность создает вторичный, живой контекст, из которого можно черпать и для создания первого. Например, помощь престарелым людям в национальной общине может быть использована также для практики общения и разговора на национальном языке, для составления жизнеописаний интересных людей, которые помогут лучше понять историю и культуру народа (нации).
Национальная школа, очевидно, невозможна без развитой клубной жизни, а также института кураторов. И дело здесь не просто в теплой семейной обстановке (хотя и это важно), а в том, что клубная школьная жизнь и деятельность кураторов создают еще один контекст и среду, необходимые для национального образования. Где, как не в школьном клубе, естественней всего обсудить со старшеклассниками проблемы национальной культуры (например, верны ли прогнозы об исчезновении евреев, нужны ли евреи в России, как относиться к антисемитизму, что такое еврей в современном мире, отвечает ли иудаизм на современные вызовы времени и др.). Кто лучше куратора ответит на трудные вопросы и сомнения, многие из которых касаются национальной действительности или идентификации. Где, как не в школьном национальном театре или мастерской народного промысла, можно лучше уяснить суть национального характера, одежды, определенных исторических событий.
Указанные здесь функции и формы школьной жизни подсказывают, что, вероятно, национальную школу целесообразно кооперировать с культурным национальным центром (или прямо при школе открыть подобный центр). Выполняя ряд общих функций (создание образцов национального искусства и культуры, общения, обслуживания населения и др.), национальная школа и культурный центр будут дополнять друг друга и взаимно поставлять участников и зрителей.
Опыт Московской национальной еврейской школы показывает, что одним из необходимых условий создания школы было формирование педагогического коллектива, включавшего детей и их родителей, воодушевленных национальной идеей. Но сегодня, судя по всему, эта идея исчерпала себя, во всяком случае в том виде, как она понималась раньше. Возникает вопрос, обязательно ли иметь подобную или сходную идею для того, чтобы школа полноценно жила и развивалась? Или другой — может ли идея подготовки образованного современного «кентавра» воодушевить современную национальную школу? Теоретически на этот вопрос ответить трудно, очевидно, дело за практикой жизни.

2. Объяснение Л. Иониным социально-культурных трансформаций в современной России

Л. Ионин утверждает, что Россия в течение прошлого столетия пережила две волны культурной колонизации. Главные понятия, на основе которых в работе Ионина строится объяснение процессов трансформации, происходящих в России, это не представление о колонизации, а понятия «канона», «культурного стиля» («жизненной формы» и «жизненного стиля»). На их основе вводятся представления о «моностилизме» и «полистилизме» и высказывается гипотеза о том, что смена моностилистической культуры на полистилистическую и определяет основные характеристики процесса социокультурных трансформаций. «Закономерности перехода, — пишет Ионин, — прослеживаются здесь на материале России, но, с нашей точки зрения, имеют универсальный характер — их можно выявить в культурной истории любого общества» [70. С. 171].
С точки зрения Ионина, «канон — это предписанные нормы и правила, которым должны строго соответствовать способ поведения, выражения и т.д.» [70. С. 166]. Канон не предполагает выбора, в противном случае имеет место стиль. Анализируя советский политический канон, Ионин выделяет три основных принципа, его характеризующих: принцип целостности, принцип иерархии и принцип целенаправленности. В соответствии с первым принципом «политическая система была единой и неизменной повсюду вплоть до самых дальних ее уголков» [70. С. 168]. Принцип иерархии (в торой принцип) задавал действие системы на всех уровнях и ячейках, «принятые решения на самом верху равномерно и равнообязательно распространялись по всей системе» [70. С. 168]. Третий принцип ориентировал систему на будущее. «В будущем лежало ее оправдание. Парадоксально, но она не имела оправдания и обоснования в сегодняшнем дне. Система существовала как предварительная стадия, как процесс строительства того дома, в котором будут жить следующие поколения. Эта неукорененность в сегодня и вследствие этого как бы ирреальность самой системы доставляли большие неудобства ее вождям и устроителям, потому что трудно заставить людей жить как бы понарошку, то есть как бы завтра в сегодняшнем мире, или сегодня — в завтрашнем. Вожди по-разному пытались преодолеть эту трудность. Например, Н.С. Хрущев объявил, что ждать осталось недолго, что сегодня станет завтра, а завтра станет сегодня через двадцать лет ("Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме"). Когда двадцать лет прошло, но ничего особенного не случилось, Л.И. Брежнев решил забыть об этом обещании двусмысленного будущего и объявил, что мы живем в "реальном социализме". Это было равносильно тому, как если бы он сказал: вот оно — реальное светлое будущее. От этого "будущего" всем стало скучно, наступил "застой", все перестали строить коммунизм, а каждый захотел построить что-нибудь для себя.
Так политический канон лишился одного из краеугольных принципов — принципа целенаправленности. И тогда стали рассыпаться два других принципа, поскольку без третьего они, как оказалось, не могут существовать. Канон распался. Начало перестройки стало временем возникновения стилевого многообразия в российской политике (скорее возрождения, если учесть его кратковременный всплеск до и после Октябрьской революции)» [70. С. 169].
Под жизненным стилем (способом организации и ведения жизни) Ионин вслед за М. Вебером понимает культуру групповой жизни или репрезентативную культуру. В работах по социологии религии, пишет Ионин, «Вебер выделил принципиальные факторы, конституирующие жизненные стили: религиозную этику и содержащиеся в ней явные или латентные правила интерпретации и оценки жизненных феноменов, а также институциональные образования, характерные для доминирующих групп и способствующие воспроизведению определенного типа личности» [70. С. 178—179]. Репрезентативная культура в том случае является монополистической, «если ее элементы (убеждения, оценки, образы мира, идеология и т.д.) обладают внутренней связностью и, кроме того, активно разделяются либо пассивно принимаются всеми членами общества» [70. С. 181].
Ионин перечисляет следующие характеристики (категории) моностилистической канонизации жанров и стилей культурной деятельности: строго определенный порядок реализации явлений культуры согласно нормам доминирующего мировоззрения; иерархия и канонизация способов репрезентации господствующего мировоззрения и других форм культуры; тотальный характер моностилистической культуры; исключение «чуждых» культурных элементов и телеологичность. Последняя характеристика, замечает Ионин, «свойственна практически всем моностилистическим культурам: все они телеологически ориентированы; советская культура не являлась исключением. Постулирование цели социокультурного развития всегда служит консолидации социокультурного целого и обеспечивает возможность "трансляции" общих целей развития в частные жизненные цели конкретного человека» [70. С. 185]. Нетрудно заметить, что приведенные здесь характеристики моностилистической культуры идеально ложатся на советскую социалистическую культуру, впрочем, Ионин именно ее и приводит в качестве основной иллюстрации.
Анализируя сакральное ядро советской культуры, Ионин приходит к парадоксальному выводу о том, что «культурные факторы (логика моностилистической культуры) практически всегда и везде оказывались более сильными и более эффективными, чем соображения хозяйственной, экономической целесообразности... Поскольку логика моностилистической культуры по мере течения времени входила во все более глубокий конфликт с экономической реальностью и поскольку приоритет всегда отдавался первой, советская экономика в конце концов пала жертвой советской культуры, а не наоборот, как это считается обычно... Можно констатировать парадоксальную ситуацию: крайне рационализованная, насквозь бюрократизированная система, технократическая по существу, к тому же всюду и всегда декларировавшая свой "научный" характер, постоянно впадала в вопиющий антирационализм, приведший в конечном счете к подрыву ее собственных рациональных оснований» [70. С. 186-187].
Ионин старается объяснить, почему это произошло. Он пишет, что набор формулируемых в идеологии «законов социализма» (гармоничного сочетания при социализме общих и частных интересов, неуклонного повышения благосостояния социалистического общества, непогрешимости высших уровней управления, действующих якобы на основе объективных законов), «фактически открывал перед практиками управления возможности неограниченного и произвольного вмешательства в ход социальных и даже природных процессов. Единственным ограничителем мог быть недостаток природных и человеческих ресурсов, но коммунистам досталась богатая страна, а практика обращения вождей с "человеческим фактором" удесятеряла возможности системы. В результате ничем не ограниченное управление, опирающееся на "объективно оптимистические" представления о законах развития, становилось административным произволом, приводило к расточительному расходованию ресурсов, а если это не приносило требуемого эффекта, то применялось насилие, подтверждающее те самые представления, на которых он, этот произвол, основывался.
Все это позволяет сделать вывод о природе практической идеологии, на которой долгое время зиждилась управленческая деятельность в советском обществе. В ее основе лежат два принципа, внешне противоречивых, а по сути тесно взаимосвязанных и дополняющих друг друга: первый из них — технократический принцип произвольности, создающий иллюзию легкости и безграничных возможностей преобразовательной деятельности; второй принцип — сакральный принцип органичности, позволяющий, благодаря признанию "объективных преимуществ", обосновывать справедливость и целесообразность деятельности любого рода независимо от того, какие социальные последствия она влечет за собой» [70. С. 188].
Характеристики полистилистической культуры во многом задаются оппозиционно к моностилистической. Это деиерархизация, деканонизация, неупорядоченность, детотализация, эзотеричность вместо официального консенсуса, негативность и атеология (т.е. «отказ признавать какую-либо цель развития культуры, общества, цель жизни, человеческого существования вообще» [70. С. 191— 192]). Например, иллюстрируя первую характеристику, Ионин пишет: «Подобная ситуация, выражающаяся в деиерархизации образа культуры, складывается сейчас в России. Правда, министерство культуры существует, но не имеет возможности не то что диктовать свои правила, но и вообще сколько-нибудь заметно воздействовать на культурные процессы. Сформировались (и продолжают формироваться) новые культурные инстанции (разного рода фонды, союзы, объединения, творческие коммерческие организации) , на основе которых возникли новые констеляции культурных действий, совершенно не зависимые от культурной бюрократии. Разумеется, в каждой из этих организаций создаются свои иерархии разного порядка, как формально административного, так и неформально творческого. Но важно не это, а то, что универсальная культурная иерархия практически отсутствует. Такая же ситуация складывается в идеологии, политике, экономике, во всех других сферах жизни» [70. С. 191].
Не обходит Ионин стороной и вопрос о том, как при переходе от моностилистической к полистилистической культуре складываются в России новые культурные модели и формы жизни. Здесь два основных процесса — «культурные инсценировки» новых моделей жизни и поиск «утраченной личностной идентификации». «В результате стремления "показать себя", — пишет Ионин, — "внешняя", презентативная сторона возрождаемых культурных форм стала важнее "внутренней" — теоретической, доктринальной. Она стала и наиболее важной, так как позволяет вербовать новых сторонников. Резкое увеличение численности российских кришнаитов (к концу 1990-х гг. ситуация с кришнаитами изменилась. — Л.И.) объясняется не глубиной и совершенством моральной доктрины, а привлекательностью театрализованных уличных шествий, участники которых в розовых одеждах несут развевающиеся флаги и распевают гимны. Точно так же монархисты увеличивают число сторонников не столько благодаря своей политической теории (если она у них и есть, то в самом примитивном, неразработанном виде), сколько по причине зрелищности торжественных молебнов и подчеркнуто аккуратного ношения дореволюционной офицерской формы.
Распад моностилистической культуры привел к разрушению традиционных систем личностных идентификаций. Многочисленные новые формы и традиции предлагают альтернативные возможности идентификаций. В этом смысле внешняя, презентационная сторона играет важнейшую роль: для людей, которые пытаются установить новые связи с жизнью взамен утраченных, внешние знаки идентификации являются знаками быстрого и скорого выхода из нынешнего их неустойчивого положения. Поэтому они надевают розовые одежды кришнаитов, русскую офицерскую форму, раскрашиваются под панков и т.д., часто далее не имея представления о доктринах, обусловливающих эти внешние проявления» [70. С. 194].
Ну, а что нас ждет завтра? Ионин делает следующий осторожный прогноз: если не скатимся к «культурному фундаментализму», то есть надежда. «Так же, — пишет он, — как плюралистическая демократия, полистилистическая культура может осуществиться в действительности, если реализованы две предпосылки. Первая предпосылка — терпимость граждан по отношению к новым и чуждым культурным стилям и формам, их готовность жить в достаточно сложной полистилистической культурной среде. Вторая предпосылка — наличие формальных (в том числе законодательно утвержденных) правил взаимодействия различных стилей, форм, культур, традиций в нормальном контексте повседневной жизни.
Сейчас крайне трудно оценивать уровень терпимости и готовности к мирному культурному сосуществованию всего населения бывшего Советского Союза. С одной стороны, налицо более чем семидесятилетний опыт сосуществования в многонациональном государстве, когда между нациями границы отсутствовали, более четверти населения проживало вне "своих" национальных регионов, развивались и крепли реальные традиции культурного добрососедства. С другой стороны, это добрососедство можно объяснить как случайное явление, как вынужденное сплочение перед общим и одинаковым для всех бедствием, каким был коммунистический режим. Национальная вражда, национальный изоляционизм, нетерпимость, сепаратизм, необычайно усилившиеся после распада СССР, свидетельствуют в пользу второго объяснения. Но все же остается надежда, что после периода националистической эйфории, вызванной становлением самостоятельных национальных государств, начнут восстанавливаться прежние культурные, хозяйственные и просто родственные связи, и многокультурное сожительство вновь станет нормой. Нынешние конфликты носят в основном политический характер и в принципе преодолимы.
Аналогичные проблемы возникают и при выработке формальных демократических правил, регулирующих взаимодействия не только в политической, но и в культурной сфере. Предшествующее, советское культурное законодательство создавалось исходя из потребностей моностилистической официальной культуры. Поэтому на современном этапе культурное развитие либо сталкивается с устаревшими нормами и предписаниями, либо происходит в правовом вакууме. В последнем случае царит произвол разного рода чиновников. Все решают деньги, политические предпочтения, потребности и закономерности собственно культурного развития отходят на второй план.
Но и само развитие культуры в период перехода от моностилистической культуры к полистилистической, то есть в период, как было сказано, стилистического промискуитета, таит в себе опасные с точки зрения будущего тенденции, а именно тенденции культурного фундаментализма...
В этом анализе, я думаю, ключевым является слово "тотализация" — тотализация мировоззрения и образа жизни. Чисто логически пределы возможной тотализации всегда фиксируются "изнутри" — они заложены в самом содержании доктрины и традиции, представляющих тот или иной культурный стиль. В процессе инсценирования каждый культурный стиль движется к этому пределу, то есть к фундаментализации, к формированию моностилистической культуры. Но только некоторые из этих стилей имеют экспансионистский потенциал, то есть представляют собой потенциальную опасность как для политической демократии, так и для политической культуры вообще. Сейчас трудно определить однозначно, каковы шансы тотализации тех или иных фундаменталистских течений в России. Во всяком случае, предпосылки для их развития налицо» [70. С. 196, 199].
Прокомментируем объяснение Ионина. Конечно, это исследование можно рассматривать как фундаментальное. Но если мы повернем его к проблемам, волнующим Ионина и, вероятно, многих из нас (о том, что происходит с Россией и как в этой ситуации действовать, жить), то данное объяснение можно считать прикладным. Далее, оно явно гуманитарно ориентировано, недаром Ионин подчеркивает различие объективистской и понимающей социологии культуры, а также не скрывает свое явное предпочтение последней и концепции репрезентативной культуры. В работе можно реконструировать и тип социального действия, который является для Ионина привлекательным. Уже само представление о полистилистической культуре подсказывает симпатии Ионина: он за культурное многообразие, за то, чтобы каждый человек или социальная группа могли реализовать свой стиль жизни. Следовательно, и социальное воздействие (например, реформы), если оно стремится быть культуросообразным и эффективным, не может не учитывать особенности полистилистической культуры.
Итак, исследование Ионина является прикладным, поскольку оно отвечает жизненным проблемам многих из нас, гуманитарно ориентировано, подразумевает определенный тип социального действия. Дальше мы обсудим механизм культурных новаций, сочетающий в себе реформы «сверху» и «снизу».

3. Понимание реформирования в России

Если во времена Платона реформаторская деятельность была всего лишь идеей и замыслом, пришедшим на ум нескольким мыслителям, то сегодня — это массовый феномен и практика, особенно в нашей стране. Социальные преобразования сознательно, но чаще бессознательно, осуществляются на самых разных уровнях социального действия — начиная от государства в целом, кончая «епархией» отдельного чиновника. В.Г. Федотова в книге «Модернизация "другой" Европы» пишет, что исторически Россия всегда была модернизирующей страной — от Петра I, Александра II, большевиков до нынешних реформаторов [158. С. 14]. И сегодня, отмечает она, Россия не может отказаться от задач социального переустройства: «Путь никогда не бывает единственным. Могут быть другие пути. Автор говорит о пути исходя из тех задач, которые страна ставит пред собой сегодня — завершить модернизацию, войти в технотронный век, построить гражданское общество, сделать государство правовым. Социальная база таких преобразований в России невелика, и поэтому эти задачи не могут быть решены радикально (используя неомодернистскую теорию и идеологию). Не могут они и быть отброшены постмодернистским безразличием к выбору пути» [158. С. 20].
Однако проблема не только в нащупывании и определении путей и эффективных способов модернизации России в целом, но и в том, как поставить заслон массовым социальным преобразованиям и изменениям, вызывающим все возрастающий объем негативных социальных последствий. Трагизм ситуации заключается в том, что большинство социальных реформаторов («инженеров») не отдают себе отчета, что их вроде бы частные, локальные решения, суммируясь и сливаясь на уровне страны в бурный поток, быстро изменяют облик социальной и общественной жизни. Изменения эти не только не совпадают с замышляемыми и декларируемыми целями, но зачастую им противоположны.
Предпосылки модернизации сложились, когда развитие Запада обусловило превращение истории во всемирную и становление идеологии прогресса. «Вызов Запада предстал как вызов современности прошлому. Он был в идее прогресса, утверждавшей в теории то, что уже начало осуществляться на практике — общую линию развития по пути, предлагаемому лидирующим Западом» [158. С. 27]. Модернизацию можно рассматривать двояко. С одной стороны, модернизация — это тип развития, состоящий в переходе от традиционного общества к современному, с другой — тип социального действия, направленного на создание новых социальных институтов, отношений и норм, что в конце концов должно привести к кардинальной смене типа идентичности.
«В ходе модернизации, — пишет Федотова, — происходит переход к современному обществу (modern society). Оно включает в себя, прежде всего, коренное отличие современного общества от традиционного — ориентацию на инновации и другие черты: преобладание инноваций над традицией; светский характер социальной жизни; поступательное (нециклическое) развитие; выделенную персональность, преимущественную ориентацию на инструментальные ценности; демократическую систему власти; наличие отложенного спроса, то есть способности производить не ради насущных потребностей, а ради будущего; индустриальный характер; массовое образование; активный деятельный психологический склад (личность типа А); предпочтение мировоззренческому знанию точных наук и технологий (техногенная цивилизация); преобладание универсального над локальным... Процесс модернизации можно рассмотреть как процесс создания институтов и отношений, ценностей и норм, который требует предварительного изменения идентичности людей модернизирующегося общества и завершается сменой их идентичности» [158. С. 39, 63].
Разные типы модернизации — «вестернизация», «догоняющая модернизация», «постмодернизация», «неомодернизация», как показывает Федотова, различаются по тому, как понимается социальная жизнь, какие цели общество ставит, какими способами оно готово их реализовать. Например, в рамках стратегий вестернизации и догоняющей модернизации именно западная жизнь рассматривается как желаемый идеал, в качестве цели выдвигается достижение этого идеала, а способы, в одном случае — прямой перенос структур, технологий и образа жизни западных обществ, в другом —- собственно модернизация, важной составляющей которой является «организация масс для индустриализации» [158. С. 50—62]. Постмодернизация — «это развитие на базе собственных культурных оснований»; здесь рисуется другой идеал — не западное, а «постсовременное общество», органически сочетающее в себе черты современности и культурных традиций, и совершенно иначе понимается способ реализации этого идеала. Постмодернистскую стратегию Федотова поясняет на примере успехов Японии, Таиланда и ряда других азиатских стран. «Успехи названных азиатских стран, — пишет она, — дают некоторые уроки.

<< Пред. стр.

стр. 4
(общее количество: 6)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>