<< Пред. стр.

стр. 18
(общее количество: 21)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>










Эйнштейн и Достоевский

Достоевский дает мне больше, чем любой мыслитель, больше, чем Гаусс.
Эйнштейн

Достоевский показал нам жизнь, это верно; но цель его заключалась в том, чтобы обратить наше внимание на загадку духовного бытия...

Эйнштейн

Что мог дать Достоевский создателю теории относительности? [1] Этот вопрос будет здесь рассмотрен с той же точки зрения, с которой рассматривались и остальные параллели, проводимые между идеями Эйнштейна и творчеством других мыслителей, - в связи с понятием бытия и его ролью в генезисе и в перспективах дальнейшего развития идей Эйнштейна. Можно думать, что в этом случае, как и в некоторых других, сопоставление позволяет яснее увидеть не только идеи Эйнштейна, но и прибавить ге или иные штрихи к оценке прошлого.

1 Эта глава излагает и частично включает некоторые параграфы статей об Эйнштейне и Достоевском, напечатанных в 1966- 1968 гг. в "Diogene" и в "Вопросах литературы" и вошедших в "Заметки об Эпикуре и Лукреции. Галилее в Ариосто, Эйнштейне и Достоевском", помещенные в "Этюдах об Эйнштейне" (изд. 2. М., 1970, с. 110-190).


Забегая вперед, отметим прежде всего следующее. Эйнштейн мог получить в творчестве Достоевского значительный импульс, потому что в центре этого творчества находились интеллектуальные конфликты, потому что поэтика Достоевского была рационалистической, потому что сквозной темой его романов была мысль, бьющаяся в своих противоречиях, стремящаяся к воплощению человеческая мысль.

Проблемы мысли в ее отношении к действительности, проблемы познания и действия, проблемы истины и добра - ровесницы цивилизации. Но мы коснемся только


553

трех столетий, предшествовавших нашему. XVII век должен был ответить на вопрос, поставленный перед ним Гамлетом. В душе датского принца происходила трагическая замена новым идеалом старого, средневекового идеала логически безупречной схоластической мысли. Мысль должна переходить в действие, она должна питаться действием и воплощаться в действие. Наука ответила экспериментом и, столетие спустя, промышленным переворотом. Общественная мысль через два столетия - якобинской диктатурой.

В XVII в. разум создавал исходные рубежи для предстоящей атаки. Галилей нашел в понятии движения, спонтанно продолжающегося и не требующего поддерживающего агента, основу для новой схемы бытия. Уже не аристотелева схема естественных мест, а схема равномерных движений объясняла гармонию мироздания. Декарт уточнил понятие инерции, приписав сохранение скорости телам, движущимся по прямолинейным траекториям. Он создал физику, в которой не было ничего, кроме движущейся материи. Спиноза сделал эту физику всеобъемлющим мировоззрением, отринув непротяженные субстанции, сохранившиеся в метафизике Декарта. Наконец, Ньютон, аксиоматизировав механику с помощью понятия силы и сформулировав закон всемирного тяготения, завершил первый круг развития рациональной схемы мироздания. Он допускал воздействие на тела не только со стороны других тел, но и со стороны самого пространства, и это было некоторым отходом от классического идеала науки. Но зато научная картина мира приобрела однозначную достоверность, количественные соотношения классической механики уже допускали сопоставление с опытом.

Следующий, XVIII век был веком рационалистической атаки. Его назвали веком Разума. Он и был веком разума, претендовавшего на абсолютную точность своих выводов, на универсальную применимость их к космосу и микрокосму. Тогда думали, что логическое развитие ньютоновой механики может объяснить всю сумму явлений природы, что знание координат и скоростей всех молекул Вселенной позволяет предсказать с любой детальностью всю будущую ее историю. Думали также, что логическое конструирование понятий позволит построить схему гармоничного общественною порядка, и эта надежда вдохновляла Бабефа, а раньше - предреволюционных адептов такого порядка.

554

В XIX в. увидели, что мысль может постичь и преобразовать действительность только в том случае, когда она отказывается от незыблемых форм, от универсальных математических соотношений и застывших логических законов. Лаплас писал, что разуму легче идти вперед, чем углубляться в себя. Но последнее оказалось неизбежным. Гёте указывал на несводимость действительности к логическим схемам ("теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни"). Немецкая классическая философия обнаружила, что, не углубляясь в себя, не меняя своих канонов, мысль приходит к тяжелым, неразрешимым антиномиям. Затем классическая философия пришла к позитивному выводу: мысль обретает бесконечную мощь, когда она становится пластичной и живой, когда она не останавливается ни перед одним абсолютом. Карно, Клаузиус и в конце столетия Больцман показали, что законы поведения больших множеств молекул иные по своему характеру, чем законы поведения отдельных молекул. Первые носят статистический характер и придают процессам природы необратимый вид, а вторые укладываются в рамки механики обратимых процессов. Аналогичным образом Дарвин открыл статистические законы филогенеза: среда управляет судьбою вида, судьбою статистического множества, изменяя только вероятность тех или иных индивидуальных судеб. Лобачевский, а позже Риман пришли к мысли о двух уже известных нам, исключающих одна другую системах геометрии - евклидовой (сумма углов треугольника равна двум прямым углам; через точку вне прямой можно провести только одну параллельную ей прямую, перпендикуляры к прямой параллельны и т.д.) и неевклидовой (сумма углов треугольника меньше либо больше двух прямых углов; через точку вне прямой можно провести либо множество, либо ни одной параллельной ей прямой; перпендикуляры к прямой расходятся либо, напротив, сходятся в одной точке), причем от физических процессов и от масштабов взятой области зависит, какая из различных геометрий соответствует действительным процессам. Вскоре термин "неевклидова" относили уже не только к математически парадоксальной системе, но и ко всякой концепции, отказывающейся от канонов, казавшихся рапее незыблемыми.

555


Общественная мысль XIX в. пришла к революционному выводу: социальная гармония может воцариться на обломках институтов, которые казались чисто логическими и столь же незыблемыми, как аксиомы Евклида. Но здесь аналогия оканчивается. Социальная гармония, о которой думали наиболее передовые и революционные мыслители XIX в., отличается от космической гармонии, о которой думали самые революционные математики, астрономы и физики этой эпохи. Лобачевский и Риман считали возможным отступление от евклидовых соотношений в очень больших космических областях. Космическая гармония, даже неевклидова, оставалась космической. Микроскопические процессы не нарушали ее, гармонии подчинялись лишь статистически усредненные процессы, судьба одной песчинки была безразлична для движения планеты так же, как судьба одного организма - для филогенетической эволюции, для гибели или процветания вида. Но социальная гармония была основана на освобождении человечества от власти стихийных сил, управляющих статистически усредненными величинами. Гармоничное общественное устройство должно обеспечить счастье каждого индивида. Здесь "геометрия" целого основана не на игнорировании его микроскопических частей, а, напротив, на учете каждой микроскопической судьбы.

Таким образом, передовая естественнонаучная мысль XIX в. и его общественная мысль пришли к различным результатам. Первая сконструировала схему евклидовой или неевклидовой статистической гармонии мироздания. Вторая пришла к констатации: статистическая социальная гармония не удовлетворяет требованиям разума и совести человечества, - и к прогнозу: дальнейшее развитие науки и производительных сил потребует перехода к новой социальной организации, исключающей слепую статистическую игру стихийных общественных сил.

Как мы увидим дальше, это глубокое различие научного идеала XIX в. и его общественного идеала вызвало характерный протест против подчинения человеческой истории тем законам, которые управляют природой. Такой протест был связан с абсолютизацией научного идеала XIX в. В XX в. положение изменилось, неклассическая наука оперирует вероятностными законами, освобождающими частицу от абсолютного подчинения динамическим законам макрокосма, но исключающими также свойственное классической статистике игнорирование индивидуальных судеб человека.

555


А каковы в этом плане итоги художественного творчества XIX в.?

Здесь мы подходим к проблеме "Эйнштейн - Достоевский", связывая ее с самыми общими проблемами истории философии, науки и литературы. В последние десятилетия такая связь стала особенно существенной. В литературе, посвященной творчеству Эйнштейна, теории относительности и современной физике в целом, все чаще и шире анализируются этические критерии последней и прежде всего значение науки для жизни людей, для конкретных жизненных ситуаций, которые всегда были и всегда будут объектом художественного воспроизведения. Вместе с тем художественная литература и посвященные ей исследования чаще и во все более обобщенной форме показывают коллизии научного творчества, поднимаясь от отдельных литературоведческих экскурсов к интегральной демонстрации связи науки, морали и эстетики. Литература о Достоевском все точнее показывает связь его творчества с общими тенденциями русской и мировой культуры, преемственность всей русской литературы XIX в. Эти две тенденции, физико-философская, от Эйнштейна в хронологических и профессиональных рамках его творчества - к общей проблеме этической, эстетической, культурной ценности науки, и литературоведческая, от Достоевского - к исторической роли русской и мировой литературы XIX в., значительно сблизились.

Сопоставление Эйнштейна и Достоевского не может не повлиять на ретроспективные оценки того и другого. Для Эйнштейна такое сопоставление выводит на авансцену наряду с позитивными результатами нерешенные проблемы связи космологии с микромиром, которым мыслитель уделял так много внимания и сил в последние десятилетия своей жизни. К ним, впрочем, заставляет возвратиться и сама физика второй половины нашего столетия. Для Достоевского сопоставление с Эйнштейном также вызывает своеобразную рокировку: на первый план выдвигаются не позитивные решения (скорее псевдорешения), которых так много в "Дневнике писателя", а вопросы, на которые писатель не получил ответа и

557

которые содержатся в самой поэтике, в самой художественной ткани произведений. Можно провести некоторую аналогию между этими вопросами. Эйнштейн писал в своем автобиографическом очерке 1949 г., что недостатком теории относительности является отсутствие обоснования, выводящего законы теории и микроструктуры бытия. Творца теории относительности, этой стройной (в общем случае неевклидовой) схемы мироздания, не удовлетворяла независимость схемы от того, что происходит здесь-теперь в мире элементарных частиц. Основной философский смысл художественного творчества Достоевского состоит в защите человеческой личности от игнорирующих ее судьбу макроскопических законов. Сцена, где Иван Карамазов отказывается от любой, пусть даже "неевклидовой" вселенской гармонии, если она включает мучения ребенка, это не только ключ к "Братьям Карамазовым", но и ко всем произведениям писателя и к его поэтике, к этому удивительному просвечиванию космических проблем через сугубо локальную, бытовую, приземленную картину.

Это - сквозная и фундаментальная линия в развитии философии бытия, познания и ценности. Оправдание целого, под каким бы псевдонимом оно ни выступало, вопреки локальной дисгармонии всегда было логически связано с коллизией эмпирического познания частного и логического постижения общего. Чтобы не заходить далеко в прошлое, упомяну только о значении монадологии Лейбница для его теодицеи. Попытки теодицеи уступают место апологии разума, но последний становится в XIX в. мишенью иррационалистической критики, направленной против высшего для того времени выражения рационалистической интегральной гармонии - гегелевского "все действительное разумно, все разумное действительно". Конечно, но единственной мишенью: уже "философия Откровения" Шеллинга была отрицанием всего рационализма, опиравшимся, в частности, на этическую неполноценность полного подчинения индивидуальных судеб макроскопической диктатуре разума и причинности. Реабилитация разума прошла через его дина мизацию: каноны логики и каноны причинности сами оказались меняющимися и зависимыми от эмпирического постижения бытия, от частного, от конкретного, от здесь-теперь. Зависимость общих законов от локальных

558

условий становилась явной в связи с вытекавшим из естественнонаучных открытий XIX в. плюрализмом общих законов, различием между законами, действующими в рамках различных, несводимых одна к другой специфических форм (движения, со своеобразной "ограниченной юрисдикцией" естественнонаучных законов. Но наука XIX в. еще не видела радикальных преобразований законов бытия и логических норм. Их усложнения, "ограниченная юрисдикция", неоднозначность накладывались на неизмененные аксиомы и нормы. Идеалом познания оставалось возвращение к традиционным абсолютам Разума.

Основным источником антирационалистической фронды была фикция Разума как неизменного демиурга мира. Исчезла неизменная перипатетическая схема неизменного центра мироздания и "естественных мест". Начиная с гипотезы первичной туманности, исчезла уверенность в бесконечных повторениях движений тех же планет на тех же орбитах. Была подорвана система неизменных видов живой природы. Но неизменность самого разума, его канонов, его норм, оставалась непоколебленной.

Иррационализм не был попыткой изменить нормы познания, он был попыткой освободить аксиологию от гносеологии, судьбу человека от железной логики познания. В значительной мере - безнадежной попыткой, с заранее осознанным пессимистическим прогнозом. В нашем столетии новые представления, не укладывавшиеся в старые гносеологические каноны, преобразовали их довольно легко, человечество без труда рассталось с законом исключенного третьего и даже со всей презумпцией "железной логики". Но тем самым приобрела новый смысл трагедия XIX столетия, моральное сознание которого с такой безнадежностью билось о непоколебимую стену логической необходимости сущего.

У Кьеркегора эта трагедия стала очень острой личной трагедией: трагическая философия как-то слилась с трагической биографией, она потеряла свой чисто объективный характер, отделенный от эмоциональной жизни самого человека. Уже это новое отношение личности философа к его идеям (может быть, очень старое, некоторый возврат к Сократу) было покушением на провозглашенное Возрождением и реализованное в XVII -XVIII вв. в классической науке единодержавие объективной гно-

559

сеологии. Для основного направления греческой философии эмоциональным истоком было удивление, для Кьеркегора, по его словам, таким истоком становится ужас: "Только дошедший до отчаяния ужас, - писал Кьеркегор, - пробуждает в человеке его высшее существо". Ужас перед неотвратимостью судьбы, гарантированной однозначностью логики и причинной связи событий. И перед необратимостью времени, перед невозможностью вычеркнуть из бытия страдания Иова (он оказался учителем Кьеркегора, заменив Гегеля и всю вереницу адептов разума, начиная с греческих философов), невозможностью исправить прошлое. Необратимость зла отделяет естественный, каузальный, подчиненный логике порядок событий от морального идеала и заставляет человека искать прибежище в нелогичной "истине невозможного", в "реальности абсурда" Тертуллиана, в вере, противостоящей разуму, в иррационализме.

Необратимость бытия исключает примирение со злом. Белинский говорил, что, оказавшись на верхней ступени прогрессивной эволюции, он не примирился бы ни с одной жертвой этого развития. "Если бы мне и удалось взлететь на верхнюю ступень лестницы развития, я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и ар., иначе я с верхней ступеньки брошусь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови". Этот ранний антецедент отказа Ивана Карамазова от любой, игнорирующей личные судьбы вселенской гармонии, очень ясно показывает роль необратимости бытия для пессимистического иррационализма

И тут в игру вступает эстетика, постигжение красоты бытия, образное мышление о мире. Искусство берет на себя то, что было не под силу науке, пока было не под силу. Классическая наука сосредоточила свое внимание на принадлежности индивидуума к данному множеству, присвоении некоторому субъекту данного предиката, игнорирования того, неповторимого и индивидуального, что отличает именно этот, конкретный субъект от других субъектов объединяющего их множества. Классические принципы сохранения импульса, энергии и массы иммортализируют субъект, отождествляя его бытие в данном адесь-теперь с его бытием в ином, следующем здесь-

560

теперь. Иммортализируется бытие в смысле принадлежности к некоторому множеству, но когда бытие субъекта означает его бытие, когда оно означает его отличие от иных субъектов, и подчеркивает его индивидуальность, классическая наука не иммортализировала субъект. Напротив, акцент стоял на идентификации субъектов на основе идентификации сохраняющихся общих для множества предикатов. С подобной идентификацией, отметим попутно, связана основная коллизия картезианской физики, отождествившей тело с его местом и тщетно искавшей индивидуализацию тела - то, что отличает его от пространства. Отметим также попутно, что современная физика, вводящая трансмутацию частиц и даже выводящая (вернее, пытающаяся вывести) из дискретных трансмутаций и регенераций макроскопическое движении частицы, выводит науку из указанной картезианской коллизии. Такой выход (отметим еще раз: нереализованный пока в однозначных концепциях, характеризующий лишь направления эволюции и прогнозы современной науки) связывает бытие субъекта с бытием космоса непосредственно, без серии последовательных отрицаний индивидуальной неповторимости каждого "здесь-теперь", каждой локальной ситуации.

В XIX в. было далеко до такой тенденции (именно до тенденции; до однозначной теории, как уже сказано, быть может, и сейчас далеко). Поэтому то, что можно назвать эмоциональным аккомпанементом познания, его радостным пафосом, было связано не с постижением индивидуальной неповторимости каждого субъекта, каждой локальной ситуации, а с интегральной гармонией систем, в которых их индивидуальные элемепты нивелированы. Единый космос, а не индивидуализирующие определения были источником эмоционального аккомпанемента науки. Классическая наука не была кладбищем индивидуальной неповторимости локальных ситуаций, термодинамика не была кладбищем механики молекул, в пределах науки и (за вычетом абсолютизирующей метафизики) в пределах философии статистическая нивелировка не была отрицанием локального. Но индивидуализация бытия оказалась на заднем плане картины мира. Художественное творчество выводило ее на первый план. Со времен Аристотеля сущностью эстетического восприятия мира считали познание общего в конкрет-

561

ном. И логическое познание - это познание общего в конкретном, обобщение конкретного, но радикальное различие состоит в том, что эстетическое ' постижение не ликвидирует индивидуальную неповторимость субъекта, а иммортализирует ее.



Современная наука позволяет несколько по-новому подойти к традиционным определениям прекрасного и к традиционной трактовке красоты в ее отношении к истине. В современной науке понятие истины охватывает не только констатации принадлежности субъекта к тому или иному множеству, например констатации принадлежности состояния движения частицы в данный момент к некоторому множеству состояний, вхождения мировой точки в мировую линию, определенную уравнением движения. Истина включает не только пространственно-временную локализацию частицы, но и ее "некартезианское бытие", точку не только в пространственно-временном континууме, во и в пространстве большего числа измерений, причем растущего их числа. Наука выделяет здесь-теперь, проводя через него растущее множество координат. В современной науке отдельный субъект обладает не только метрическими свойствами - положением его элементов по отношению к пространственно-временной системе отсчета, по и топологическими свойствами - растущим многообразием измерений, рангом сложности, степенью отображения все более сложной реальности. Этому рангу, этой степени соответствует интуитивно постигаемое ощущение бесконечной сложности бытия. Это ощущение и является основой эмоционального аккомпанемента познания. Оно связано с нарастающей точностью отображения реальности.

Результаты познания оцениваются при этом как показатель его мощи, его способности проникнуть во все более сложную структуру бытия. Это - эстетическая сторона эмоционального аккомпанемента познания. Красота и изящество научной теории кажутся в некоторой море независимым определением доказательства теоремы, независимым от ее содержания, но по существу здесь интуитивное ощущение большей, возрастающей общности и точности, принципиальной возможности доказательства иных теорем, которые возникают в сознании мыслителя как симфония, о которой говорил Моцарт: она еще не написана, но уже вся целиком звучит в сознании компо-

562

зитора. Такая симфония, такое интуитивное озарение характеризует эстетическую ценность не только доказательства математической теоремы, но и любой научной концепции. Важно подчеркнуть, что для неклассической науки интуитивное озарение и эстетика топологической мощи познания - непременные условия творчества. Само название "неклассическая" означает, как это уже не раз говорилось, не только отказ от классических устоев ньютоновой механики, но и принципиальный отказ от раз навсегда данных устоев, экспериментальную и логическую проверку фундаментальных представлений о пространстве, времени, движении, веществе и жизни. Тем самым частные неклассические теории связаны гораздо тесней, чем это было в XIX в. с логически упорядоченным или на первых порах интуитивным, интегральным представлением о мире.

Для XIX в. основным определением эстетической ценности научной теории было изящество - критерий, достаточно детально описанный в математической литературе. Неклассическая наука видит такое определение скорее в красоте. В чем тут новое? Изящество в математике измеряется естественностью вывода, т.е. максимальным исключением дополнительных допущений и общностью дедукции, переносом ее на максимальное многообразие выводов. Пуанкаре сравнивал математическое изящество с изяществом античной колоннады. Для эстетических критериев неклассической науки, с характерным для нее онтологическим пониманием математики и со стремлением охватить мироздание в целом, больше подошло бы сравнение с поддерживающим небосвод Атласом. Критерий красоты теснее связан с онтологической характеристикой дедукции, с переносом выводов на реальные объекты, здесь более явной становится онтологическая сторона дела, объект познания и его общность, его значение для интегральной картины мира. Неклассическая наука, как правило, переносит свои дедукции и на конкретные, экспериментально воспроизводимые ситуации и на картину мира в целом. Этим и объясняется некоторая эволюция от изящества к красоте, как к критерию истины, при переходе к науке XX в., т.е. к неклассической науке.

563

Из изложенных только что соображений об эстетике, противостоящей классическому рационализму и классиче

ской науке, защищающей неповторимость элементов бытия от их нивелирования и игнорирования в структурных ансамблях, следуют два связанных между собой вывода. Один, собственно философский, относится к эволюции классического рационализма в XVII в., второй - к роли художественной литературы XVIII-XIX кв. в эволюции представлений о мире и, таким образом, уже непосредственно примыкает к разбору приведенной фразы Эйнштейна о Достоевском.

Рационалистическая физика Декарта, как уже было сказано, объясняла переход от одного состояния к другому, от одного бытия в смысле "Буцефал - лошадь", к другому бытию в том же смысле. Проблема бытия в смысле "Буцефал есть!", проблема бытия в его отличии от небытия не вошла в физику Декарта. Она вошла в философию Спинозы, в которой классический рационализм оказался по отношению к картезианству ультрарационализмом, в которой разумное, логическое объяснение включило в свой объект весь круг модификаций бытия - natura naturata - и единый субъект этих модификаций - natura naturans. Но классическая наука, сохраняя раздельное бытие пространства и времени, не нашла собственно физического образа natura naturans. В сущности, она его и не искала. Такой образ ищет неклассическая наука. Пространственно-временной мир Эйнштейна - это отнюдь не простое освобождение классической картины мира от абсолютного пространства и абсолютного времени. Здесь есть высказанная Эйнштейном в автобиографическом очерке и все более явно звучащая в физике второй половины XX в. мысль о бесконечно сложной природе вещества, о его re-мерной структуре, определяющей поведение тел в макрокосме, конфигурацию их мировых линий. Когда эксперимент и логический анализ выявляют такую конфигурацию, идея ее еще более сложной природы приобретает интуитивные формы. Для современного стиля научного мышления интуитивная догадка о более сложной субструктуре мира, связанной с бытием, противостоящим небытию, чрезвычайно характерна. Она лишает научное мышление той четкости линий, той сухой логической законченности, которая переносилась с научного мышления на человеческое мышление в целом, становилась особенностью культуры в целом и служила истоком свойственной культуре XVIII-XIX вв. удовлетворенности, уверенности, исключения противоречий, того, что иногда называют викторианским духом (что появилось, впрочем, задолго до королевы Виктории).


564

Указанная викторианская" тенденция не была ни единственной, ни господствующей. Наука была преимущественной областью ее распространения. Стихи Попа о Ньютоне ("Природа и ее законы были покрыты тьмой, бог сказал: "Да будет Ньютон!" и все осветилось") соответствуют убеждению о том, что "все осветилось", идущему из XVII-XVIII вв. в XIX в. Но именно в поэзии, да и во всей культуре XIX в. существовала противоположная тенденция. До поры до времени она не охватывала науку. Основным истоком сомнений в могуществе разума были не содержание науки и не ее методы, а ценность науки, ее этическая и эстетическая ценность. Прежде всего подверглась сомнению способность разума гарантировать автономию личности, в защиту которой в XIV-XVI вв. выступала культура Возрождения. Ренессансная апология зримой и красочной, сенсуально постижимой civita terrena, восставшей против civita dei, видела оплот такой автономии в искусстве, воспроизводящем мир в его немеркнущей конкретной гетерогенности. Теперь, когда классическая наука грозила обесцветить мир и оборвать индивидуальное бытие его элементов, на защиту гетерогенности мира вновь выступило искусство. На этот раз оно противостояло не традиции и догме, а самому разуму в его неподвижной версии. Антирационалистическая фронда XIX в. была лишь одним из фарватеров апологии индивидуального, оказавшегося под угрозой игнорирования. И отнюдь не главным фарватером. Гораздо более важным фарватером была эволюция самого философского рационализма, подчинение логических норм эмпирическому изучению мира, осознанный переход от абстрактного к конкретному, философия гетерогенного бытия г. Был и еще один фарватер. Он проходил через искусство. В истории философии искусство часто игнорируется и его гносеологическая ценность иллюстрируется лишь философскими экскурсами великих поэтов, художников, композиторов. Так по-

2 См.: Кузнецов Б. Г. Разум и бытие. М., 1972, с. 216 232.


565

лучилось, в частности, с русской литературой XIX в. Она была большим идейным движением, изменившим картину мира, продемонстрировавшим единство поисков красоты и поисков истины. Не философские декларации русских писателей, включая "Дневник писателя" Достоевского, не вкрапленные в произведения Толстого морально-философские рассуждения (не говоря уже о гоголевских "Избранных местах из переписки с друзьями"), а сама поэтика художественного творчества имела величайший философский смысл и вошла в подлинную необратимую эволюцию познания мира.

Достоевский и Толстой стоят в конце вереницы великих русских мыслителей XIX в., подошедших к самым фундаментальным проблемам бытия и познания именно потому, что их мысль облеклась в художественную, образную форму. Эта форма раскрыла реальность и неповторимость индивидуального бытия. В данном случае, как, впрочем, и во многих других, слово "форма" напоминает о знаменитом ответе Гете на стихотворение Альберта фон Галлера о существенности формы: именно художественная форма определила роль русской литературы в познании мира. Это весьма общая закономерность: поэтическая "форма", как правило, меняет "содержание" и именно в сторону индивидуализации познания мира, иммортализации конкретного, локального, его несводимости к нивелирующей абстракции.

Вереница русских мыслителей, вошедших этим путем в историю философии, включает Лермонтова, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Толстого, Чехова, а начинается Пушкиным. Единство и преемственность всей вереницы - отнюдь не очевидны и могут быть показаны лучше всего, если сформулировать общую философскую тенденцию, получившую яркое и явное выражение у Достоевского, но вместе с тем столь же яркое и столь же явное - у Пушкина.

В первом приближении то, что можно назвать философией поэтики у Достоевского и Пушкина очень различно. Пушкин кажется апостолом разума ("Да здравствуют музы, да здравствует разум!" может быть эпиграфом всего творчества поэта), Достоевский - его ересиархом. Мировоззрение Пушкина пронизано рациональной гармонией, мировоззрение Достоевского - ее отрицанием. Был ли Достоевский "мисологосом" (так

566

Платон называл ненавистников разума, считая это имя позорным)? Нет, он был именно ересиархом, но ересиархом разума, он принадлежал к "оппозиции его Величества". О рационалистической поэтике Достоевского будет сказано позже, а пока заметим, что и Пушкин был не таким ортодоксальным апостолом абстрактного разума: в приведенной строке рядом с разумом стоят музы, которые символизируют не только логическое, но также сенсуальное и эстетическое постижение мира.

Точнее было бы сказать, что музы и разум не стоят рядом, а становятся некоторым единым ансамблем (каким они были в древности, подчиняясь Аполлону Музагету); разум эмоционален, поэтичен, а музы поэзии рационалистичны, это и делает их символом поэзии. Здесь не разделение сфер, а нечто прямо противоположное. Поэтика Пушкина близка современному рационализму, впитавшему итоги иеклассической науки, и сейчас виднее ее связь с классическим рационализмом и, вместе с тем, виднее глубокая, никогда не исчезавшая внутренняя связь рационализма с сенсуализмом и с эстетическим постижением мира.


Константин Паустовский как-то сказал, что Пушкин любил осень, потому что она обнажает в природе ясный и резкий рисунок, близкий его поэзии [3]. Я не знаю, в этом ли корень осенних взлетов пушкинской поэтики, да и вряд ли кто-нибудь может определенным образом судить об этом. Но, конечно, критерий ясности, столь существенный для Пушкина, сродни картезианскому clarte. Классическая наука и ее викторианские и более ранние иллюзии отдаляли разум от поэзии, вернее, не отдаляли, а затушевывали их единство. Художественная литература раскрывала это единство и таким путем была подготовкой современного рационализма, отчетливо пронизывающего неклассическую науку.

3 См.: Паустовский К. Избр. произв., т. 2. М., "Худ. лит.", 1977, с. 87.


Эту сторону идей неклассической науки, идей Эйнштейна следует подчеркнуть. Теория относительности не только вышла за рамки XX столетия и по-новому представила весь путь мировой культуры. Начиная с древности. У Платона "эйдос" - это и идея и образ. Их единство - очень общая, сквозная тенденция истории фило-

567

софии, науки и искусства, объединяющая эти потоки культуры. К ней примыкает и Эйнштейн: ведь он заменил в картине мира идею принципиально ненаблюдаемого абсолютного пространства образом сенсуально постижимых материальных тел отсчета. У Пушкина музы, стоящие рядом с разумом, символизируют тот глубокий сенсуализм, который в процессе исторического развития культуры все ярче обнаруживает свою неотделимость от рационализма.

Вкратце остановимся на философском смысле поэтики Пушкина. Это поможет понять итоговый смысл всей русской литературы XIX в., итоговый смысл поэтики Достоевского и роль последней в подготовке современной картины мира и современного отношения человека к миру.

По справедливому замечанию В. С. Библера, поэтика Пушкина напоминает кольцо Мебиуса: вы следите за линией, которая прочерчивается по одной стороне, и вдруг замечаете, что, не сходя с нее, линия оказалась на другой стороне. Пушкин, как вам кажется, весь тут, на поверхности, все видно сразу, пет никакого перехода на внутреннюю сторону, все - в пределах сенсуальной постижимости. И, оказывается, не покидая этой поверхности, вы уже проникли во внутреннюю подоснову явлений, получили воплощенное в сенсуальном образе глубочайшее обобщение, охватывающее внутреннюю структуру мироздания.

Вспомним песню Вальсингама в "Пире во время чумы":

Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И я разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог...


568

Это - царство Сенсуса вы как будто одновременно и видите, и слышите, и ощущаете всеми органами чувств близость бездны и удары урагана в пустыне. И вместе с тем это - царство Логоса: картина вводит уничтожение, угрозу (то, что казалось Кьеркегору исходным пунктом его пессимистической философии) в рамки оптимистической философии бессмертия. Отнюдь не личного и не провиденциального. Гибель не иллюзорна, она подчеркивает преходящий характер локального бытия, но угроза гибели, преображенная в эстетический образ, претендует на бессмертие. В таком эстетическом преображении локальное бытие обретает некоторый внеличный или надличный характер (вспомним "надличный мир" в автобиографии Эйнштейна), некоторое преодоление того, что Гегель называл "прехождением" (Vergehen), отрицательной стороной "становления".

Эстетическая иммортализация здесь-теперь так же стара, как и вся поэзия. У Гомера, когда Одиссей на пиру у феаков слышит поэтический рассказ о гибели Трои и плачет, Антиной говорит ему, что плач неуместен:

Ведь для того им послали смерть и погибельный жребий
Боги, чтоб песней прекрасною стали они для потомков.

Именно песней, именно поэтическим рассказом, сохраняющим конкретную неповторимость каждого эпизода.

Была ли тенденция эстетического оправдания реальности у Достоевского? В философских экскурсах ее не было. В репликах героев - почти не было. В художественной ткани произведений она была очень явной. Все, что Иван Карамазов говорит о "клейких листочках", о непреодолимом влечении к миру, к его красоте, все это дополняется поистине сладострастным любованием, обращенным на конкретную точность каждой реплики, каждого портрета, каждой сцены. Именно указанный сенсуалистический темперамент отличает Достоевского от позиции Кьеркегора, от абсолютного пессимизма, от решения "броситься вниз головой с высшей ступени познания". Это еще не философия оптимизма - философия преобразования мира, о которой скажем позже. Но это уже и не пессимистический иррационализм.

Эстетическое оправдание бытия означает сенсуализацию рационализма. Слово "эстетика" имеет два смысла: оно обозначало издавна (и сохранило этот смысл в "трансцендентальной эстетике" Канта) сенсуальное постижение мира, а позже стало обозначением постиже-

569

ния красоты. Русская литература XIX в. - в этом ее философский смысл - объединила апологию сенсуализма с апологией красоты. Сенсуализм, неотделимый от познания локальных, неидентифицированных здесь-теперь, сенсуализм, преобразующий универсалии разума, изменяющий представления об интегральном ratio мира, это один из "токов" от искусства XIX в. к науке XX.

Как этот "ток" относится к логике познания? Приводит ли он к сальерианскому "поверить гармонию алгеброй"? Или он вводит в познание алогические повороты? Результатом внедрения поэзии в познание является отнюдь не усиление логики в обычном классическом смысле, укрепление того, что так пугало Кьеркегора и Достоевского. Но и не иррациональный отказ от логики, упование на алогизм бытия. Здесь не алогизм, а металогизм, преобразования самой логики, переход к иной логике, слияние логики и сенсуальной интуиции - того, что ведет от познания различных форм бытия к общему понятию бытия, о котором говорилось в очерке о принципе бытия в его топологии. Поэтика - это путь не метрики познания, т.е. заполнения готовых множеств, готовых измерений картины мира, новыми элементами, теряющими при этом свою индивидуальную неповторимость, а топологических преобразований, увеличивающих число таких измерений.

Пора, однако, обратиться к более подробному разбору тех произведений Достоевского, в которых особенно ярко прозвучали перечисленные мотивы: и апология личного, индивидуального, локального, и отказ от игнорирующей это личное даже неевклидовой гармонии, и неудержимое стремление ощутить прелесть сенсуального постижения мира, прелесть "клейких листочков".

В течение полутора десятилетий, с 1866 по 1880 г., вышли основные философские романы Достоевского: "Преступление и наказание", "Идиот", "Бесы", "Подросток", "Братья Карамазовы". После них человечество стало старше. Оно не сразу могло дать себе отчет в том, что, собственно, произошло. "Земля от коры до центра пропитана людскими слезами", - таков первый мотив романов Достоевского. Это не вывод из статистических таблиц, напротив, он противопоставляется таблицам. Эти и не непосредственные впечатления, речь идет не только об отдельных людях, а о человечестве. Но человечество

570

существует в каждом отдельном человеке, социальные п моральные проблемы раскрываются в рамках психологии героя, в образе, в эстетическом обобщении. Итог рационалистической мысли - космическая гармония пеприемлема, если она игнорирует индивидуальную судьбу, - мог быть сформулирован именно в эстетическом обобщении, сохраняющем неповторимость, суверенную ценность индивидуального образа.

Романы Достоевского - это страшный крик, который прорезал ночь, и теперь уже никто не может уснуть. Здесь слились как будто все стоны земли, плач детей, подвергающихся истязаниям, бормотание людей, обезумевших от горя, и панические восклицания перед угрожающим безумием. И все это слилось, но сохранилось, и мы можем различать каждую ноту в крике отчаяния, каждое всхлипывание плачущего ребенка. Это крик боли, жажды гармонии, который вошел в историю человеческой культуры как вопрос, обращенный к XX столетию.

Вот перед нами кульминация "Братьев Карамазовых" - сцена в провинциальном трактире, где Иван Карамазов в беседе со своим братом Алешей отвергает провиденциальную гармонию мироздания. Эта гармония не искупает страданий одного маленького человека. При любой "макроскопической" гармонии целого мать не может простить страданий растерзанного ребенка. А если так, продолжает Иван Карамазов, то где же гармония? "Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. ...Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно" [4].

4 Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 10 томах. М.. 1958, т. 9, с. 307- 308. Ссылки, кроме оговоренных, - по этому изданию.


Глава, в которой Иван Карамазов "возвращает билет на вход", называется "Бунт". Как уже сказано, эта глава - кульминация романа "Братьев Карамазовых", а может быть, кульминация всего творчества Достоевского. Это самая резкая нота того крика боли, тоски, жажды гармонии, который вошел в историю человеческой культуры как вопрос, обращенный к XX столетию. Он стоит рядом с крупнейшими научными открытиями XIX столе-


571

тия, которые также были вопросами, обращенными к будущему. Он является их эмоциональным, психологическим и эстетическим эквивалентом. Жизнь человечества растерзана дисгармонией, земля пропитана кровью и слезами людей. Гармония может быть только "неевклидовой", парадоксальной, недоступной традиционной "евклидовой" мысли. Но и ее подстерегает трудность, самая общая и тяжелая трудность; любая гармония мироздания отбрасывается моральной интуицией человека, если она основана на игнорировании хотя бы одного локального, индивидуального, микроскопического по сравнению с целым акта дисгармонии, игнорировании хотя бы одной слезы замученного ребенка.

Объективный смысл художественного творчества Достоевского состоял в мольбе и требовании, адресованным XX столетию: человеку нужна социальная и моральная гармония, не игнорирующая локальную дисгармонию, не примиряющая с индивидуальным страданием человека, а исключающая детские слезы, исключающая насилие, угнетение, глумление над слабым.

Выше уже говорилось, что адресованный в XX в. вопрос не мог прозвучать только в абстрактно-логической или описательно-статистической форме, потому что он включал протест против игнорирования индивидуальных судеб. Они могли оказаться в центре внимания в рамках эстетического обобщения, в форме конкретных художественных образов. Это можно иллюстрировать поэтикой пейзажа. Пейзаж Достоевского очень точный, иногда совершенно документальный, всегда выражает дисгармонию бытия. При всей своей точности он призрачен и фантастичен. Особенно это относится к Петербургу. Петербург всегда казался городом-фантомом и самому Достоевскому, и его героям. В чем тут причина, мы увидим позже, для этого требуются некоторые, пока еще отсутствующие аналогии и сопоставления. Пока заметим только, что для Достоевского реальное существование неотделимо от гармонии, причем гармонии, не игнорирующей индивидуальные судьбы, нестатистической гармонии. Напротив, дисгармония кажется Достоевскому чем-то нереальным, фантастическим, каким-то тяжелым кошмаром, когда человек хочет и не может проснуться.

572

Такое отпущение характерно для "Преступления и наказания". На фоне города, превращенного в фантом безысходной дисгармонией бытия, Раскольников вынашивает идею дозволенности преступления. Человек имеет право, более того, должен перешагнуть через запрет убийства, если жертва убийства ничтожна, а убийство раскрывает дорогу к крупным начинаниям. Судьба песчинки, атома, микроорганизма несущественна для судеб целого, для судеб мира, и микроорганизм должен быть раздавлен, если он загораживает дорогу "макроскопическому" субъекту. Таким микроорганизмом оказывается убитая Раскольниковым старушка-ростовщица.

Поэтика "Преступления и наказания" - рационалистическая поэтика. Язык героев - это язык людей, поглощенных, более того, одержимых мыслью, может быть парадоксальной, запутавшейся в противоречиях, больной, но все равно мыслью. Страсть служит аккомпанементом мысли и по большей части выражает порыв к утверждению, проверке, испытанию мысли. Настроения героев редко бывают безотчетными и даже в этих случаях быстро расшифровываются и оказываются коллизиями мысли. Пейзаж - петербургский пейзаж "Преступления и наказания", как и пейзаж других романов Достоевского, - вызывает у героев не настроения, а мысли либо настроения, оказывающиеся мыслями. Когда мрачный и давящий пейзаж, на фоне которого развертываются первые эпизоды "Преступления и наказания", вызывает у героя безотчетную тоску, то уже на следующей странице становится ясным, что все дело в мучительных метаниях мысли перед бесконечной сложностью бытия.

Не менее рационалистичен "Идиот". С этой стороны характерен образ Настасьи Филипповны - один из самых интересных женских образов мировой литературы. Это женщина с очень сложными чувствами, по с еще более сложными мыслями. Заметим, что неожиданные смены настроения и самые парадоксальные поступки Настасьи Филипповны выражают повороты мысли, а не изменения чувства. Финальный трагический поворот - мысль о том, что она недостойна любящего ее и любимого ею князя Мышкина. Читатель уже ощутил мелодичность образа, он видел постоянную интеллектуальную окраску всех метаний этой души, и он воспринимает как нечто логичное, хотя и парадоксальное, бегство Настасьи Филипповны из-под венца, уход ее в бездну иррационального, которое символизируется образом Рогожина.

573

Может быть (как, вероятно, думал Достоевский), судьба Мышкина - Голгофа кротости и всепрощения, аналогичная евангельской Голгофе, - залог морального торжества распятых? Что бы ни говорил об этом Достоевский, поэтика "Идиота" наталкивает на иной вывод: перед нами трагедия мысли, которая не смогла перешагнуть через традицию, через традиционные понятия, оказалась недостаточно парадоксальной, недостаточно "неевклидовой". Читатель слишком сильно почувствовал обаяние интеллектуальной жизни героев, чтобы считать их мучениками и героями аптиинтеллектуальной традиции.

Рационалистическая поэтика Достоевского раскрывает мелодию произведения, закономерную связь между следующими друг за другом репликами, сценами, событиями. Эта мелодия интеллектуальная. Пи одна из героинь русской литературы, способная конкурировать с Настасьей Филипповной по интенсивности чувств, не может стать рядом с ней по интенсивности мыслительного процесса, по остроте интеллектуальных коллизий, по зависимости судьбы героини от этих коллизий.

Особенности поэтики Достоевского отражают ее рационалистический характер. Таков, как уже говорилось, пейзаж. Такова композиция романов. А эти диалоги героев, которых автор собирает, чтобы дать новый кардинальный поворот сюжету, эта речь, торопливая, сбивчивая, по полностью определенная развитием мысли, тоже торопливой, сбивчивой, противоречивой...

Рационалистическая струя пробивает себе дорогу даже в самом антирационалистическом по замыслу романе Достоевского. Героя "Бесов" Николая Ставрогина - человека без моральных критериев, для которого нет разницы между подвигом и преступлением, - влечет в сущности не столько нравственное сладострастие, сколько экспериментальное. Каждая сцена "Бесов", в которой участвует Ставрогин, - это эксперимент, в котором герой увлечен только познавательной задачей, хочет измерить, до какой степени взлета либо падения может дойти он сам или его партнер. Достоевский стремится показать, что мысль сама по себе, без традиционной веры не может быть основой морали, что рационализм сам по себе аморален, и в части морали дает ответ "с точностью до знака". Достоевский придает Ставрогину его тень, Петра Верховенского, который относится к Ставрогину так же, как Свидригайлов к

574

Раскольникову: раскрывает моральную пропасть, к которой, по мнению Достоевского, ведет разум, возмутившийся против традиционной веры. Достоевский вводит еще одну фигуру - старого идеалиста-либерала сороковых годов Степана Верховенского. Достоевский хочет взять в одни скобки всю либеральную и радикальную интеллигенцию, от смешного и, по-видимому, безобидного, отринутого новым поколением Степана Верховенского до внушающего ужас заговорщика Петра Верховенского. Центральной фигурой остается Николай Ставрогин - олицетворение аморального рационализма.

Такова тенденция романа "Бесы". Но она не реализуется. Фигура Степана Верховенского начинает абсорбировать из памяти Достоевского черты реальных властителей дум сороковых годов, и в конце концов Достоевский должен признать, что Степан Верховенский близок к образу Грановского, чистейшего, по словам Достоевского, из тогдашних людей. Поэтика ломает замысел автора и по отношению к Петру Верховенскому. Логика поэтики, конкретизируя образ Петра Верховенского, наделяя его реальными чертами, приводит к тому, что этот образ уже никак не может быть собирательным образом радикальной интеллигенции, он явно враждебен ей. Николай Ставрогин также вырывается из-под власти создавшего его писателя: Достоевский не может - против этого вопиет его художественный инстинкт - приписать Ставрогину участие в революционном движении. И вот запроектированный памфлет против революционной интеллигенции оказывается чем-то совершенно иным. Он становится адресованным будущему вопросом: при каких условиях разум приводит к однозначной морали, к сбережению и сохранению каждой человеческой жизни? А что разум, а не традиция, должен привести к такой морали, об этом свидетельствует рационалистическая ткань романа, где каждый моральный критерий является итогом усилий мысли, иногда крайне болезненных усилий, но никогда не уступающих традиции своей роли источника моральных решений.

В 1879-1880 гг. Достоевский думал, что в новом романе - "Братья Карамазовы" - начнется решающий турнир между традиционной верой и бунтующим разумом и последний будет посрамлен. Он подготовлял этот турнир. Разум представлен Иваном Карамазовым. Он выска-

575



зывает самые резкие и мощные аргументы против провиденциальной гармонии бытия. Достоевский дает Ивану Карамазову уже не одного, а нескольких интерпретаторов, которые должны подготовить его поражение. Первый и основной - Смердяков, который, услышав от Ивана проповедь суверенного разума, делает из этой проповеди практический вывод: если "все дозволено", значит, можно убить Карамазова-отца. Второй интерпретатор - черт, который является Ивану Карамазову и оказывается концентрированным сгустком мыслей последнего, мыслей, которые кажутся непереносимыми самому Карамазову. Третий интерпретатор - "великий инквизитор" из сочиненной Карамазовым легенды: он противопоставляет кроткой проповеди Христа католический идеал вселенской деспотии.

Традиционная вора представлена младшим из братьев Карамазовых - Алешой, который в качестве мощной поддержки получает от Достоевского своего наставника, святого старца Зосиму.

Турнир, который должен был разыграться на страницах "Братьев Карамазовых", вызывал надежды и опасения в реакционных, в частности в правительственных, кругах. В те времена Победоносцев часто виделся и переписывался с Достоевским, и писатель обещал ему, что неотразимой по убедительности атаке Ивана Карамазова на устои провиденциальной гармонии будет в последующих главах противопоставлена отповедь Зосимы в его предсмертных поучениях. Достоевский обещал, что философия русского нигилизма будет развеяна.

Достоевский писал Победоносцеву, что он дал Ивану Карамазову говорить полным голосом из-за непреоборимого реализма. Но что означал "реализм" для Достоевского? Мы позже остановимся на этом вопросе подробнее, но уже сейчас, забегая вперед, отметим фундаментальную особенность реализма Достоевского. Этот реализм был экспериментальным. Достоевский проверял свои исходные концепции, ставя героев в весьма сложные и исключительные по остроте положения. Он получает парадоксальные результаты, отличающиеся от традиционных, иногда резко отличающиеся от ожидаемых им самим. В одном письме Пушкин жаловался, что Татьяна Ларина в "Онегине" вышла замуж неожиданно для автора. Такая ситуация характерна для художественного творчества. Впро-

576

чем, и для каждого творчества: в науке непредвиденные и неожиданные результаты эксперимента - необходимая компонента ее развития. У Достоевского речь идет именно об эксперименте. Развитие образа раскрывает то, что у автора могло быть подспудным, неявным для него самого, придавленным априорной тенденцией. Поэтому художник не столько конструирует и придумывает образы, поступки, реплики, сколько открывает их. Как мог Достоевский зажать рот Ивану Карамазову, если его разговор с Алешей или диалог с чертом был экспериментом, в котором Достоевский был заинтересован больше, ближе, интимнее, трагичнее, чем в выполнении обещаний, данных Победоносцеву (и самому себе) при обдумывании общественного эффекта "Братьев Карамазовых". Эксперимент был нужен самому Достоевскому и независимо от общественного эффекта: к эксперименту его толкали мучительные сомнения, которые никогда не прекращались, никогда не приводили к действительному признанию той традиционной веры, которую Достоевский защищал против претензий разума в качестве публициста и разрушал в качестве великого художника, - это противоречие уже давно вскрыто и оценено в биографических и историко-литературных исследованиях. Достоевский-публицист хотел успокоиться на простой "евклидовой" вере. Достоевский-художник не хотел успокоиться ни на чем, он хотел знать, и это стремление приобрело масштабы, соответствующие его гению, оно окрасило поэтику и само питалось поэтическими средствами.

Стремление узнать, разрешить сомнения, убедиться Достоевский придает своим героям. В беседе с Иваном Карамазовым Зосима видит, что его собеседник отрицает христианство, отрицает бессмертие души, отрицает бога. Но отрицает не окончательно, сомневаясь, мучаясь. И он говорит об Иване Карамазове: "...Сердце высшее, способное такою мукой мучиться..." [5] Алеша говорит о том же: "В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить" [6].

5 Достоевский Ф. М. Собр. соч., т. 9, с. 92.
6 Там же, с. 105.

577


Независимо от проблемы - религиозной, моральной, философской, независимо от исходных позиций, от уровня знании, от среды, традиций, моральных принципов герои Достоевского одержимы такой страстью познания й решения, перед которой блекнет все, которая заставляет их совершать подвиги и подлости и превращает романы Достоевского в авантюрные романы, а когда речь идет о преступлениях во имя того же познания, - в детективные. Произведения Достоевского полны действия, но в сущности это действие - эксперимент, по большей части страшный, жестокий эксперимент.

"Жестокий эксперимент". Это выражение Мережковского представляет собой существенную характеристику поэтики Достоевского. Его герои стремятся решить коренные философские, религиозные и моральные проблемы; это стремление заставляет их совершать подвиги или преступления, автор выводит героев в невероятных по остроте ситуациях. Романы Достоевского - это отчеты о страшных и странных экспериментах, при которых раскрываются страшные и странные, парадоксальные и вместе с тем достоверные, неизвестные ранее стороны душевного мира людей. Герои Достоевского хотят решить кардинальную задачу, узнать, проникнуть в тайны своей собственной психики или в тайны внешнего мира. Раскольников говорит Соне об убийстве старухи: "Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или пет? Тварь ли я дрожащая или право имею..." [7]

7 Достоевский Ф. М. Собр. соч., т. 5. М., с. 438.


Другие герои Достоевского также поглощены решением коренных проблем, относящихся к их сознанию, к моральным принципам, к гармонии бытия.

И почти всегда речь идет о решающем эксперименте, об experimentum crucis. Романы Достоевского далеки от классических произведений, рисующих эволюцию душевного мира героев. Напротив, автор стягивает жизнь героя в одно решающее мгновение, когда в провинциальном трактире или в петербургской каморке решаются космические коллизии, когда эти коллизии концентрируются в одной невероятно напряженной сцене, когда люди раскрывают себя и вместе с тем раскрывают весь смысл, всю гармонию и всю дисгармонию бытия.


578

По существу речь идет о гармонии бытия, но гармонии противоречивой, мучительной, парадоксальной. Она не может быть раскрыта "чистым описанием", ее обнаружение не может быть результатом и априорной тенденции. "Жестокий эксперимент" раскрывает такие парадоксальные стороны мира, которые могут быть уложены в единую схему мировой гармонии, если эта гармония выходит за рамки традиции.

Подобному "жестокому экспериментированию" ученый подвергает природу, когда он приходит к парадоксальным, прячущимся при обычных условиях экспериментальным результатам. Как ведет себя движущееся тело в условиях "жестокого эксперимента", придающего ему скорость, сравнимую со скоростью света? Оно ведет себя крайне парадоксальным образом.

Затем идет работа мысли, которая выводит парадоксальное поведение тела из самых общих свойств пространства и времени. Парадоксальный первоначально факт находит свое естественное место в мировой гармонии.

Аналогичный путь проходит художественное восприятие мира. И здесь "чистое описание" остается за порогом творчества, так же как и априорные конструкции. Цельность образа, гармония одновременно характеризующих его деталей, мелодия последовательно следующих одна за другой сцен (она может включать диссонансы, но никогда не включает произвольных элементов), необходимость каждой детали соответствуют закономерной однозначности научной картины явлений.

У Достоевского мелодия повествования становится подчас невероятно резкой. Никто не может предугадать следующего поступка или реплики, надвигающегося поворота событий, очередных метаний чьей-то больной души. Но когда поступок совершен, реплика брошена, события определились, кажется, что и поступок, и реплика, и события таковы, какими они только и могли быть. Эта парадоксальность и вместе с тем однозначность и полная достоверность развития образа и сюжета производят в романах Достоевского очень сильное впечатление. Именно полная достоверность самых парадоксальных поворотов вызывает при чтении Достоевского почти физически ощутимое напряжение - интеллектуальное и эмоциональное.

579

Эта особенность творчества Достоевского (в сущности это общая черта искусства, но доведенная до очень большой остроты) была созвучна той парадоксальности самого бытия, той достоверности немыслимого парадокса, которые так ярко представлены в трудах Эйнштейна.

Парадоксальность научной мысли, как и парадоксальность поэтики, измеряется общностью и глубиной представлений и норм, которые изменяются в результате каждого поворота научной мысли или мелодии художественного произведения. У Эйнштейна логический вывод из эксперимента (из эксперимента, который оказывается experimentum crucis) означает коренной поворот, меняющий самые фундаментальные традиционные представления. В этом - парадоксальность вывода.

Но это достоверная парадоксальность: вывод подтвержден весьма конкретным, сенсуально постижимым, эмпирически регистрируемым процессом, экспериментальным "внешним оправданием". Подобно парадоксальному повороту идеи или схемы художественного повествования, повороту, воплощенному в психологически достоверную, хотя и парадоксальную, сцену. В этом экспериментальном, эмпирически достоверном характере эйнштейновского парадокса видна его близость к поэтическому, художественному парадоксу. Такая близость связана в с интуитивным характером перехода от парадоксального экспериментального наблюдения к достоверной парадоксальной теории.

Эйнштейн часто говорил о путях такого перехода, о парадоксальных фактах, которые заставляют перейти от установившейся логической конструкции к другой. Этот скачок к новой конструкции происходит первоначально интуитивным путем. В сознании ученого парадоксальный факт индуцирует ряд смутных ассоциаций, и ученый как бы сразу охватывает всю в будущем строгую, но пока еще проблематичную цепь выводов и заключений, которая лишает встретившийся факт его парадоксальности ценой парадоксальности, новизны, непривычности всей цепи. Напомним еще раз о высшем моменте творчества, когда композитор в одно мгновение слышит всю еще ненаписанную симфонию. Понятие интуиции, столь важное для эйнштейновского понимания механизма научного творчества, сближает научное творчество с художественным. Заметим, что Эйнштейн придавал большое значение и моральной интуиции. В 1953 г. он писал одному из своих старых друзей:

580


"Собаки и маленькие дети хорошо понимают различие между добрыми и злыми; они выказывают доверие первым и прячутся от вторых, руководствуясь впечатлением. Большей частью они не ошибаются, хотя, накопляя свой маленький опыт, не пользуются научной методикой и не ведут систематического изучения физиономий..." [8]

Доверие к моральной интуиции делало для Эйнштейна близким образ Дон Кихота. Эйнштейн всю жизнь, особенно в конце жизни, перечитывал роман Сервантеса. Почему полная иллюзий бедная голова ламанчского рыцаря была близка гению рационалистической мысли? Вспомним, что рационализм Эйнштейна был "бегством от очевидности"; вспомним, что "Дон Кихот" содержит самое возвышенное во всей мировой литературе изображение человека, для которого пусть иллюзорная, но интенсивная эмоциональная жизнь заслонила все повседневные интересы. Дон Кихот - символ интуитивного различения добра и зла - самая чистая душа в мировой литературе. К нему тянулась самая чистая душа науки XX столетия. Ключом к этому тяготению, быть может, служат слова Эйнштейна в письме к Максу Борну: "Что должен делать каждый человек - это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранить этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом - с переменным успехом" [9].

8 Helle Zeit, 55.
9 Успехи физических наук, 1956, 59, вып. 1, с. 132.


И в научных поисках Эйнштейна интуитивное постижение истины было существенной составляющей, столь же существенной, как и интуитивное различение добра и зла в моральных коллизиях. Здесь нет ничего противоречащего рационализму. Новая концепция обладает "внешним оправданием" и "внутренним совершенством". Она найдет максимально убедительные экспериментальные подтверждения и максимально общие исходные принципы логической дедукции. Но возникновение новой концепции не дожидается такой проверки, концепция появляется интуитивно. И на этом этапе для нее очень важен пока еще неоднозначный критерий истины, столь близкий к интуитивному пониманию морального идеала и столь близкий к индивидуальному, интуитивному восприятию красоты. Чем глубже и радикальней поворот к новой концепции, чем дальше она на первых порах от однозначного подтверждения, тем больше в ее генезисе роль интуиции, тем больше в общем случае роль эстетических критериев.

581

Но и в художественном творчестве чем парадоксальней некоторая ситуация, тем ближе ее эстетическое выражение к научному анализу. Достоевский видел такую близость у Эдгара По. "Он почти всегда, - пишет Достоевский, - берет самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою силою проницательности, с какою поражающей верностью рассказывает он о состоянии души этого человека" [10]. То, что Достоевский ценил у Эдгара По, было свойственно ему самому в колоссальной мере. Самые фантастические ситуации в рассказах По кажутся обыденными по сравнению с теми мгновениями, когда в наиреальнейшей каморке где-нибудь вблизи Обводного канала или в провинциальном трактире, под стук бильярдных шаров и хлопанье пивных пробок, мысль человека, стоящего на краю безумия, мучительно бьется над проблемами, охватывающими все мироздание, всю историю космоса, весь его смысл, всю его гармонию, когда кажется, что в этой обстановке вот-вот будут решены самые коренные проблемы, и наиреальнейшая обстановка начинает просвечивать, и через нее становятся видными космические коллизии. Именно в этих коллизиях, в поисках истины, в жажде узнать, проверить, решить - оправдание и смысл стремительных сюжетных поворотов, нечеловеческих мучений, самых неожиданных мечтаний больной души героя. И именно познавательная, экспериментальная задача сообщает романам Достоевского их мелодичность. Какими бы неожиданными, резкими и парадоксальными ни были повороты событий, поступки, реплики, каждый раз, когда поворот определился, поступок совершен, реплика брошена, у нас возникает ощущение их однозначной необходимости. Необходимости для решения задачи - моральной, философской, психологической. Мелодичность и достоверность самых резких диссонансов, самых фантастических ситуаций характерна для любого произведения Достоевского.

10 Достоевский Ф. М. Полн. свбр. худож. произв. М. -Л., т. XIII 1930, с. 523.


582

С парадоксальностью научных выводов и поворотов мелодии художественного творчества связана еще одна общая черта науки и искусства. Это то, что Эйнштейн рассматривал как бегство от повседневности. В этой книге уже приводилась речь Эйнштейна в мае 1918 г., во время празднования шестидесятилетия Макса Планка. Напомним ее содержание. Эйнштейн начинает с характеристики внутренних психологических запросов, которые приводят людей в храм науки. Для одних наука - нечто вроде умственного спорта, доставляющего человеку радостное ощущение напряженности интеллектуальных сил и вместе с тем удовлетворяющего их честолюбие. Другие люди ищут в науке непосредственных практических результатов. Но есть и еще одна категория служителей храма науки. Это люди, пришедшие в науку или в искусство, убегая от повседневности. Их тяготит мучительная грубость и безнадежная пустота повседневной жизни. Их влечет от чисто личного существования к созерцанию и познанию объективного.

И дальше Эйнштейн сравнивает ощущения ученого с тоской, которая тянет горожанина в горы, "где он наслаждается спокойными очертаниями, которые кажутся предназначенными для вечности" [11].

11 Эйнштейн, 4, 40.


Это эстетический мотив научного творчества. Но подходит ли образ "спокойных очертаний, предназначенных для вечности" к творчеству Эйнштейна с его мучительными поисками космической гармонии? И подходит ли он к творчеству Достоевского, который не бежит от повседневности в горы, а ищет в самой повседневности вечную моральную гармонию и не находит ее?

"Спокойные очертания" характерны и для творчества Эйнштейна, и для творчества Достоевского, если мы примем во внимание не столько однозначные результаты, сколько ускользающую и ведущую вперед цель научного творчества.

Как только мы взглянем на "бегство от повседневности" с такой точки зрения, оно превращается в бегство от наличной повседневности к подлинному бытию, разумному а поэтому действительному. Подчеркнутые слова, так хорошо известные со времен Гегеля, кажутся не слишком характерными для Эйнштейна, в общем далекого от геге-

583

левской философии, и для Достоевского, уже вовсе чуждого ей. Тем не менее именно Эйнштейн и Достоевский с наибольшей яркостью показали, что бытие без ratio, без гармонии между целым и индивидуальным иллюзорно. Ни индивидуальное, освобожденное от связи с целым, от рациональной упорядоченности, ни целое, игнорирующее индивидуальность, не являются гармоничными, разумными, действительными. Об этой важной составляющей мировоззрения Эйнштейна уже шла речь во второй ("Смерть") и третьей ("Бессмертие") частях этой книги. Мысль Эйнштейна переходит от смертной экзистенции к бессмертному бытию. Для неклассической физики, особенно для ее еще не реализованных тенденций также характерен переход от "экзистенции" к "бытию". Существование частицы, ее экзистенция, ее относительная свобода от макроскопических законов - все это имеет физический смысл при наличии другой составляющей бытия - связи с макроскопическим объектом, превращения индивидуальных clinamen в макроскопические мировые линии.

Для Достоевского, как и для Эйнштейна, проблема личного бессмертия растворялась в более общей проблеме: существует ли космическая и моральная гармония внеличного, основанная не на игнорировании личного, локального, индивидуального, микроскопического, а на апофеозе индивидуального. Мы постараемся показать, что с этой проблемой связаны драма Эйнштейна и еще более острая драма Достоевского.

Драма Достоевского действительно была драмой - тяжелой и безысходной. Он шел от "евклидовой" простой и традиционной веры в провиденциальную гармонию, допускал любую парадоксальную "неевклидову" гармонию и, удостоверившись, что и она игнорирует индивидуальные судьбы, говорил о непостижимости мира и возвращался к "евклидовой" вере и к официальному православию. Но это эволюция мыслителя. Художник не мог вернуться, логика художественного творчества была необратимой. Да и сам Достоевский в глубине души не мог отказаться от "бунта".

Приведем, наконец, реплику Ивана Карамазова - его отказ от "неевклидовой" гармонии. Первая посылка: человек создан с пониманием лишь трех измерений пространства и с "евклидовым" умом. "Как нам совершенно известно", - говорит Иван Карамазов, - бог, если он создал землю, создал ее "по евклидовой геометрии". Но это "совершенно известно" оказывается спорным:

584

"Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, что вся вселенная или, еще обширнее - все бытие было создано лишь по евклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые по Евклиду ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего. Да и тебе советую об этом никогда не думать, друг Алеша, а пуще всего насчет бога: есть ли он или нет? Все это вопросы, совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях" [12].


Но, отказавшись от "неевклидовых" проблем и от проблемы бытия бога, Иван Карамазов сразу же не удерживается на такой позиции, говорит о "неевклидовой" гармонии ("...верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в слово, к которому стремится вселенная и которое само "бе к богу" и которое есть само бог, ну и прочее и прочее, и так далее в бесконечность") [13], но, допуская ее существование, он отказывается принять ее. Неевклидова космическая гармония не является моральной гармонией.

12 Достоевский Ф. М. Собр. соч., т. 9, с. 294-2
13 Там же, с. 295.


"Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, - пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму" [14].

585

Почему Иван Карамазов не приемлет "неевклидовой гармонии"? Пока отметим только "макроскопические" пороки гармонии: с ее основным пороком - игнорированием индивидуальных "микроскопических" судеб - мы познакомимся позже.

"Макроскопические" пороки провиденциальной гармонии указываются во многих произведениях Достоевского и в наиболее концентрированной форме в репликах черта, беседующего с Иваном Карамазовым. Первый порок - статичность этой гармонии. Вечная гармония без необратимой эволюции, вечное пребывание без индивидуальных событий кажутся скучными и, более того, фиктивными, нереальными, призрачными. Возьмем некоторую гармоничную схему, не заполненную какими-то неигнорируемыми индивидуальными событиями. Существует ли реально такая гармония, не является ли она пустым и притом скучным призраком?

У Достоевского есть очень неожиданный и глубокий образ скучной и призрачной вечности. В "Преступлении и наказании" Свидригайлов говорит Раскольникову:

"Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам науки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится" [15].

14 Достоевский Ф М. Собр. соч., т. 9, с. 295-296.
15 Там же, т. 5, с. 299-300.


Целое, где элементы игнорируются, перестает быть реальным. Достоевский постоянно возвращается к распаду целого на не связанные с ним, игнорируемые элементы и к призрачности такого целого. Вот картина Петербурга, как всегда точная и конкретная. Но это картина распада, взаимного игнорирования, взаимного равнодушия. В романе "Подросток" герой идет но Петербургу.

586

"Совсем уже стемнело, и погода переменилась: было сухо, но подымался скверный петербургский ветер, язвительный и острый, мне в спину и взвевал кругом пыль и песок. Сколько угрюмых лиц простонародья, торопливо возвращавшегося в углы свои с работы и промыслов! У всякого своя угрюмая забота на лице, и ни одной-то, может быть, общей, всесоединяющей мысли в этой толпе! Крафт прав: все врозь. Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно, как он мог в такой час очутиться один на улице; он, кажется, потерял дорогу; одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего не поняла, развела руками и пошла дальше, оставив его одного в темноте" [16].

16 Достоевский Ф. М. Собр. соч., т. 8, с. 84.


Многочисленные замечания о городе-фантоме, о городе, который кому-то приснился и может вдруг исчезнуть, основаны на подобных констатациях. Целое, лишенное подлинной (т.е. не игнорирующей индивидуальные судьбы) гармонии, призрачно.

Разумеется, смысл слова фантом здесь не полностью совпадает с обычным. Оно выражает специфическое дли Достоевского ощущение неполноценности разорванной, разобщенной жизни. Вместе с тем это ощущение при всей его специфичности логически и эмоционально родственно очень общей мысли о неполноценности бытия, лишенного одной из своих компонент, одного из своих аспектов. Речь идет о макроскопическом и микроскопическом аспектах. Город-фантом Достоевского не обладает подлинным бытием, потому что он атомизирован, в нем нет "общей воссоединяющей мысли". Мы сейчас увидим, что целому, где игнорируются составляющие его атомы, Достоевский также отказывает в подлинном бытии. Но до этого нужно вернуться к сопоставлению "Эйнштейн - Достоевский". В данном случае это означает: к онтологической проблеме бытия в физике и к той же проблеме в жизни людей.

Уже у Эпикура две эти проблемы были тесно связаны. Чтобы люди не стали "рабами физиков", т.е. чтобы макроскопический детерминизм физического мира не лишил их свободы и индивидуального бытия, Эпикур ищет в физике понятия, освобождающие атом от полного подчинения макроскопическим законам. Это одна из идей античной мысли, направленных в будущее. Частица, лишенная качественных определений, растворяется в пространстве,

587

теряет физическое бытие, становится геометрическим понятием, и в этом смысле природа "фантомизируется", становится совокупностью геометрических образов. Геометрический образ описывает черты реальности, но сам он лишен физического бытия, он не воздействует на другие объекты, по взаимодействует с ними, не может стать объектом эксперимента и наблюдения. Стремление превратить геометрические фантомы в тела, обладающие физическим бытием, то, что можно назвать "тенденцией бытия", привело к понятию взаимодействия, превращающего мир в связное целое. Эта тенденция характерна и для неклассической физики, где идея Вселенной как целого сочетается с современными эквивалентами эпикуровых clinamen, гарантирующих индивидуальность частиц - вторую компоненту физического бытия. По-видимому, и в современной науке, и в современной жизни людей становится существенным воспоминание об эпикуровом объединении физической проблемы индивидуального бытия частицы и проблемы индивидуального бытия человека.

У Достоевского защита индивидуального бытия человека включает впечатление призрачности бытия, оторванного от "общей всесоединяющей мысли", и невероятно острый протест против "термодинамического", статистического игнорирования индивидуальных судеб. Такое игнорирование лишает Вселенную действительного бытия.


В "Братьях Карамазовых" мы встречаем шедевр характерного для Достоевского письма "просвечивающими красками": краски яркие и точные, образ наиреальнейший по конкретности, и вдруг он начинает просвечивать и оказывается призрачным. Ивану Карамазову является черт. Это призрак, и Иван знает, что перед ним его собственные мысли, именно те, которые являются наиболее мучительными. Но призрак воплощен очень добротно, его видит не только Иван Карамазов, но и читатель, видит не менее, а может быть, и более отчетливо, чем реальные персонажи.

Это совсем не байроновский собеседник Каина, не величавый дух зла, это такой же конкретный образ, как свидригайловская баня, только еще более бытовой, обычный, пошлый. Черт рассказывает Ивану Карамазову о своем назначении. Его функция - отрицание гармонии. Без такого отрицания все исчезает. Если бы на Земле было все гармонично, то ничего бы и не произошло. Не было

588

бы "происшествий", а без них вообще ничего не было бы. Жизнь, существование, реальность имеют место, когда утверждение "макроскопической" гармонии "проходит через горнило сомнений". Иначе "один бесконечный молебен", святая, бесконечная скука призрачного бытия.

У Достоевского два полюса квазибытия, иллюзорного бытия, каждый из которых не может стать реальным существованием без другого. Один полюс - разрозненные, распавшиеся индивидуальные жизни без объединяющей идеи, без общей "макроскопической" гармонии. Таков Петербург, город, кажущийся призраком из-за распада целого. Другой полюс - гармония целого, не включающая "происшествий", которые меняли бы всю историю Вселенной и придавали бы ей некоторый необратимый характер. Подобный вечный круговорот, вечное повторение - тоже "скучища неприличнейшая" и в сущности является иллюзорным существованием.

Мысль об иллюзорности индивидуальных событий, не связанных в общее гармоническое целое, и о столь же иллюзорной космической гармонии, игнорирующей индивидуальные судьбы, не исчерпывает основных идей творчества Достоевского. Но, может быть, именно эта мысль в наибольшей мере привлекала Эйнштейна, и, может быть, с ней связана, хотя бы в некоторой мере, фраза: "Достоевский дает мне больше, чем Гаусс". Такое предположение вытекает из анализа гносеологических позиций Эйнштейна и внутренней логики его физических теорий. Что же касается прямых свидетельств в пользу этого предположения, то мы располагаем одним замечанием Эйнштейна, сделанным в уже известной нам беседе с Мэрфи и Саливэном.

В этой беседе Саливэн упомянул о Достоевском. По его мнению, основной проблемой, которой занимался Достоевский, была проблема страдания. Эйнштейн отвечал:

"Я не согласен с вами. Дело обстоит иначе. Достоевский показал нам жизнь, это верно; но цель его заключалась в том, чтобы обратить наше внимание на загадку духовного бытия и сделать это ясно и без комментариев" [17].

17 Эйнштейн, 4, 164.


<< Пред. стр.

стр. 18
(общее количество: 21)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>