<< Пред. стр.

стр. 3
(общее количество: 4)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Стетсон хочет утвердить некоторую теорию слога в качестве единственно адекватной, перечеркивая акустическую теорию. Его взгляды в известной степени допустимы и имеют смысл, поскольку резонансный фактор действительно влияет на восприятие слушающего. В известной степени следует признать верным утверждение, что при приеме слоговая кривая воспроизводится собственным передаточным механизмом принимающего. В результате возникает эхо этой слоговой кривой в виде дыхательных импульсов; тем самым слушающий воспринимает сообщение уже в виде им самим порожденной кривой: он может отличить слог а от слога b, не прибегая к акустическим признакам. Область, в которой имели место подобные различия, называли раньше кинестетической. Радикальные новаторы типа Дж.Б. Уотсона и Стетсона упрощают это понятие и предлагают приблизительно следующую аргументацию: то, что у меня, исследователя, имеется в виде белого изображения на черной фотобумаге, имеется и у воспринимающего субъекта; поэтому (как свидетельствует опыт) последний может "вести себя" различным образом в зависимости от того, что он воспринимает. Это сущность чистой моторно-фонетической теории слога Стетсона.
Объективность в сочетании с наглядностью, конечно, всегда были убедительным аргументом в науке. Остается лишь один вопрос - достаточно ли приборов Стетсона, чтобы в явном виде представить полную картину восприятия. Мы не станем ограничивать нашу критику изображением столь тщательно выполненной кривой слога maul; мы можем упрекнуть Стетсона - приверженца моторной теории - в том, что он принципиально не способен прочесть на своих графиках кое-что из того, что содержит акустическая кривая. Если то, что на них отсутствует в принципе, но имеется в акустических кривых, так же существенно для речевого общения, как дыхательные импульсы, то всякий апологет "объективного" анализа должен снизойти до того, чтобы до поры до времени учитывать наравне со своим собственным моторным анализом достижения акустиков, которые в ряде важных моментов идут дальше в анализе релевантных аспектов речевого общения. Ничего большего мы и не требуем. Вместе с тем нам не хотелось бы, чтобы все сказанное воспринимали как простое упражнение в остроумии: следует подчеркнуть определенную односторонность обоих подходов и обратить внимание на психологические проблемы теории слога.
Основная заслуга Стетсона - это введение важного понятия баллистического движения в теорию слога; мы бы хотели, чтобы начатая им работа в этом направлении была доведена до конца. Предположим, при быстрой речи по слогам не происходит баллистических движений дыхательного и речевого аппарата, а некоторое незакрепленное постороннее тело свободно падает на звучащую струну, как это, например, имеет место при игре на рояле. В этом случае результат моего мышечного импульса будет зависеть от качества струны (материала, длины, натяжения), а не только от действия мышечной силы. Вопрос: какое отношение это имеет к колебаниям воздуха, производимым речевым аппаратом говорящего? Ответ: они точно так же не находятся в полной и однозначной зависимости от дыхательных импульсов, а зависят еще и от меняющегося напряжения, конфигурации полостей и т.п. в звукообразующем механизме и не могут быть полностью и однозначно отражены гальванометром, фиксирующим лишь мышечные усилия. Акустические же кривые могут сообщить нам о многих важных параметрах речевого общения. Стетсон должен был предположить в своих кривых единственный вокалический анализ, прежде чем объявлять устаревшими результаты исследователей противоположного толка, от Гельмгольца до Штумпфа; а едва лишь он попытался обнаружить вокалические кривые в мышечных импульсах, потребовалось лишь немного элементарной физики, чтобы предсказать ему блестящее фиаско. Ибо ни колеблющиеся голосовые связки, ни какая-либо другая колеблющаяся часть голосового аппарата не будут для его удовольствия вырабатывать двигательные импульсы в виде вокалических кривых - просто потому, что их колебания происходят так же независимо и автономно, как и колебания обычной натянутой мембраны.
Далее, нас пытаются уверить, что гласные - излишняя роскошь в человеческом общении: ведь обходятся без них глухие, способные - при хорошей подготовке - читать по губам говорящего. Это довольно странный способ доказательства, с которым можно сравнить лишь изящный пример "избыточности" согласных при восприятии речи по телефону (см. ниже, с. 259-260), после чего остается сделать вывод, что как гласные так и согласные, в сущности, не нужны. Ясно, что мы совершаем здесь логическую ошибку, поскольку из того, что существует окольный путь, не следует, что не существует или не нужен прямой путь; из того, что в каких-то случаях Х может быть легко заменен на Y, не следует, что Х вообще избыточен. Зато легко обнаружить (если это необходимо, даже и бихевиористскими методами) то, что реально слышит человек, обладающий слухом. Но в том, что Tische "столы" - Tasche "карман" - Tusche "тушь" не являются тремя различными немецкими словами, Стетсон не сможет убедить ни одного говорящего по-немецки, несмотря на то что различие гласных в этих словах никоим образом не может быть отражено в стетсоновских кривых.
Тому, кто понимает, любопытно наблюдать эти эквилибристические ухищрения "строгого бихевиоризма", пытающегося распространить свой подход, основанный лишь на анализе наблюдаемых движений, на любую область психологии. В нашем случае попытка рассмотрения мускульных импульсов в качестве единственной основы для процесса приема и передачи сообщений в рамках психофизической системы обречена на провал прежде всего в силу того простого физиологического фактора, что слуховой аппарат по-разному реагирует на такие формы и оттенки звуковых волн, которые никак не могут быть отражены гораздо более инертными мышечными импульсами. Объем воспринимаемого слухом превышает объем того, что мы можем воспроизвести собственным голосовым аппаратом, по многим параметрам (высота, глубина, интенсивность). Всего сказанного уже вполне достаточно, чтобы обнаружить неестественность и неадекватность тотальной резонансной гипотезы радикальных сторонников моторной теории. Еще отчетливей, однако, несостоятельность этой гипотезы обнаруживается при рассмотрении расстройств речи: подразделение этих расстройств на преимущественно сенсорные и преимущественно моторные является одним из наиболее примитивных, которые только можно представить211.
Несмотря на все вышеизложенное, как психическое, так и физическое реконструирование (резонанс) существует и сохраняет важнейшее значение. Некоторые акустики, специалисты по проблеме слога абсолютно не признают, например, "ударные слоги" Зиверса или нелепое (с их точки зрения) понятие "тяжести" слога, которое приписывается слогу в речи независимо от того, связана ли в каждом конкретном случае эта тяжесть с реальной громкостью или высотой звука (или обеими характеристиками сразу), с укороченностью или же с удлиненностью слога. Эти и другие трудности исчезают, если признать некоторую ограниченность односторонне акустического анализа. Действительно, в каждом языке существует известная степень свободы относительно того, как проявляется изменение "тяжести" в звуковом потоке речи. То, почему это возможно и беспрепятственно допускается в речи, наиболее простым способом объясняется в терминах моторной теории. Последовательный же сторонник ее всегда работает, сознает он это сам или нет, в рамках резонансной гипотезы.
5. Результаты
Итак, резюмирую: слоговое членение звукового потока речи в целом является частью материально обусловленного оформления (звуковых гештальтов) и может проявляться различным образом. Слова и предложения, которые производит говорящий, в своем звуковом строении во многом следуют за естественным, как бы заранее заданным, оформлением и не настолько радикально изменяют его, чтобы естественная звуковая волна слогового ряда могла исчезнуть. Естественная звуковая волна слогоделения должна ощущаться, поскольку акустическая индивидуальность звукового образа слов во многом характеризуется своей одно-, двух-, трех-или многосложностью.
§ 18. Мелодический облик и фонематическая характеристика слов
Фонемы как звуковые признаки
Существуют сложно построенные и простые предложения; существуют сложные и простые слова; понятие "простой" должно определяться особым образом для каждой области, что не составляет никаких трудностей, если не забывать ключевого положения о знаковой природе языка и другую аксиому, согласно которой язык есть двухклассная система знаков (S-F-система - система с символическим полем). Основные положения о знаковой природе языка призваны предохранить исследование языковых единиц от односторонне материального крена. Так, справедливо, например, что при акустическом анализе у каждого гласного звука выделяются простые тоны в качестве основного тона и форманты, а у согласных - мгновенные и длительные шумы; неверно, однако, что указанные тоны и шумы относятся тем самым к элементарным единицам языка. Ведь простые тоны и шумы, каким бы образом они ни производились, не имеют в речевом общении курсовой стоимости, будучи материальными явлениями, подобно бумаге для денежных купюр, но неязыковыми знаками.
В какой степени сказанное относится к так называемым "звукам" типа а или р, которым в письменном тексте соответствуют зрительно воспринимаемые обозначения, может быть установлено единственным способом с помощью все того же ключевого положения о знаковой природе языка. Если этим звукам можно приписать ясно определенную знаковую функцию, если их можно и нужно называть "звуковыми знаками" - тогда они включаются в число языковых единиц, во всяком же другом случае - нет. Логически адекватное доказательство положительного решения впервые было разработано в рамках фонологической теории, однако столетиями раньше правомерность выделения этих "элементов" языка было подтверждено практически изобретением буквенного письма и теоретически - первыми лингвистическими исследованиями. Теперь мы перейдем к сути дела и рассмотрим теоретическую проблему элементарных единиц языка на примере фонем.
1. Фонематические и химические элементы, сравнение
Любой опытный фонолог легко составит список лингвистически релевантных звуков данного языка и может определить их число: в немецком языке имеются такие-то фонемы, общее их количество - скажем, около 40. Во всем этом не больше тайны, чем в том, как старые (да и современные) химики составляют список химических элементов, в котором мы можем встретить не только старых знакомых вроде водорода, кислорода, серы, селена и др., но и какие-то новые элементы. Тот или иной новый элемент может быть в результате тонкого анализа открыт и в немецкой фонологии. Так, например, мы различаем два множества немецких слов (точнее, слоговых основ), противопоставляющихся тем, что одни содержат краткий открытый e, а другие - долгий закрытый е. Подражая терминологии инструментальной акустики, эту пару звуков можно обозначить как "несжатый" и "сжатый" е. Существуют, как известно, открытые и "сжатые" органные трубы, звучание которых несколько различается; как показал Штумпф, это инструментально-акустическое противопоставление в звуковом отношении идентично соответствующему фонологическому. Таким образом противопоставлены друг другу слова Herr "господин" и hehr "вeличecтвeнный, возвышенный"; Fell "мех" и fehl "неуместный". Менее ясно, однако, обстоит дело с гласными фонемами предударных и конечных заударных слогов, как в словах ge- (liebt) "любимый" и (lieb)-te "любил". Вполне возможно, что тот же самый орфографический символ обозначает здесь еще одну, третью фонему. Все эти тонкости, которые весьма интересуют теоретика, разумеется, однако, не могут быть решены чисто теоретическим путем и с ходу212.
Князь Трубецкой предложил (пока еще в общих чертах) системную концепцию для описания гласных фонем, которая (если она будет подтверждена фактами) может сравниться с концепцией его соотечественника, химика Менделеева, по глубине и убедительной простоте. Проводя данную аналогию, следует, конечно, помнить, что служило объектом классификации в той и в другой теории: в одном случае это вся совокупность гласных фонем человеческих языков, в другом случае - химические элементы. Химики имеют дело с веществами, обладающими молекулярным весом и способностью вступать в различные химические реакции; лингвисты - только со знаковыми структурами (а фонологи, соответственно, - со звуковыми признаками слов). В чем же заключается основное различие между фонематическими и химическими "элементами"?
Следует подчеркнуть, что в любом случае знаки и вещества принадлежат к двум различным сферам научного исследования. Знаки предполагают существование психофизической системы типа человеческой. Подобные системы, как представляется, выполняют роль детекторов, без которых знаки не могут быть обнаружены во внешнем мире. Для нас остается полностью неизвестным, имеется ли какая-нибудь аналогия между системными связями в реторте химика и связями внутри психофизических систем. Для научного описания химических процессов знаковый фактоp является излишним; напротив, в лингвистике невозможно обойтись без него и без связанного с ним принципа абстрактивной релевантности.
Способы доказательства в фонологии максимально просты. Чтобы подтвердить, что в немецкой речи гласные a-i-u функционируют в качестве фонем, следует показать, что участники речевого общения по-разному реагируют на слова типа Tasche "карман" - Tische "столы" - Tusche "тушь". Для этого не требуется даже проводить экспериментов над носителями немецкого языка. Если различия в поведении подобного рода при общении пчел должны быть подтверждены наблюдениями над телодвижениями участников "диалога", то лингвисты находятся в более удобном положении: всякий носитель немецкого языка непременно подтвердит, что Tasche и Tusche "являются" двумя разными словами. С логической точки зрения, однако, оба вида доказательства можно поставить в один ряд.
Химик добивается доказательств другим способом: с помощью своих особых средств он выделяет, например, чистое золото или чистый водород и устанавливает свойства этих, не поддающихся дальнейшему разложению элементов. Можно согласиться с тем, что в обоих случаях производится некоторый "анализ", или "редукция". Химическая редукция признается завершенной (в той области, которая нас здесь интересует), если уже невозможно никакое дальнейшее разложение элементов с помощью строго определенного набора средств химического анализа и выделенный таким образом элемент обнаруживает свою тождественность при соответствующих реакциях и испытаниях. Фонологическая редукция завершается в том случае, когда удается обнаружить максимально близкие по звучанию, но при этом различающиеся в пределах данного языкового коллектива слова. Сколь бы велика ни была близость таких слов, между ними обязательно должно сохраняться по крайней мере одно фонемное различие (как в паре Tasche - Tusche), иначе перед нами просто не будет двух различных в звуковом отношении слов, а останется только одно слово. То, что это последнее может в разных контекстах иметь более одного значения (как liebe в ich liebe и die Liebe), уже не факт фонологии; для его установления требуется лингвистический анализ другого рода.
Собственно говоря, на данном этапе нам ничего больше не требуется. Химик опирается в своих исследованиях на общую идею атомной структуры, материи. В терминах молекул и атомов рассуждали достаточно давно, но упорядочить простым образом всю совокупность известных химических элементов удалось лишь Менделееву с помощью гениальной идеи периодической системы. Прогресс в этом направлении значительно ускорился, когда наиболее простые, начальные элементы системы также были признаны состоящими из еще более простых единиц. Как же обстоит дело с фонемами? В психологии давно осталась в прошлом эпоха атомизма, и мы могли бы при случае воспользоваться тем, что адекватный анализ звуков языка еще раз с особенной убедительностью и простотой доказывает, что старая атомистическая модель в психологии находится в противоречии с фактами и в целом ряде случаев отрицательно сказалась на теориях современников Маха и Вундта. Однако сейчас это была бы явная критика post festum. Гораздо важнее признать, что по мере овладения фонологическим анализом мы получаем образец анализа вообще, пригодного для решения широкого круга задач, связанных с анализом межсубъектного взаимодействия, и ведущего к созданию нового понятия элемента. Достигнув полного понимания этого нового, мы, впрочем, убеждаемся, что оно не является во всех отношениях абсолютно новым, а связано многими нитями с тем, для чего еще в древности и позже использовалось наряду со словом Urstoff наименование "elementum"213.
2. Мелодический облик и особые приметы словесных единиц
Словарный запас языка типа немецкого включает много тысяч звуковых образов, которые должны достаточно отчетливо отличаться друг от друга для того, чтобы обеспечить однозначность при речевом общении. Если психолог заинтересуется тем, как это достигается, то он обнаружит главным образом те же самые средства, которые хорошо знакомы ему и по другим объектам. Например, мне приходится встречать множество людей (число которых приблизительно равно числу звуковых образов в моем языке) и различать их; этот процесс до определенных границ может происходить без особых вспомогательных средств: я опознаю сотни близко знакомых мне людей по лицу или рост/ по особым жестам или голосу. Или, если воспользоваться более научной терминологией, по комплексной характеристике (Komplexcharaktere), опознаваемой мной без особого труда, ибо она как бы сама собой раскрывается и удерживается в процессе общения; во всяком случае, эта комплексная характеристика возникает многократно и не обнаруживает явного членения на отдельные составляющие.
И только за пределами круга хорошо отличающихся друг от друга близких знакомых необходимо вмешательство специальных признаков (Kennzeichen), из которых мы при необходимости образуем "особые приметы" (Signalement) и используем их в случае трудностей с опознанием, так же как это в свое время сделала старая нянька Одиссея, узнавшая своего господина после 20 лет разлуки по рубцу, омывая ему ноги214.
Предположим теперь, что мне необходимо отличить друг от друга не людей, а несколько тысяч куриных яиц. В этом случае я уже мог бы, например, искусственно нанести на данные мне объекты какие-то опознавательные знаки. По соображениям экономии, а также имея в виду задачу последующего сравнения, я выбираю цветные точки и устанавливаю, что на каждое яйцо следует нанести три такие точки. Если, далее, я расположу эти точки в ряд и буду учитывать также последовательность их расположения (например, начиная от острого конца яйца к середине), то можно будет легко подсчитать, сколько мне необходимо различных точек, или отметин: 16 элементов образуют 4096 сочетаний по три. Число же звуковых знаков (фонем) языка типа немецкого приблизительно втрое больше использованного здесь набора из 16 цветных точек.
Словесные образы языка обладают как акустическим обликом, сопоставимым с внешним видом, ростом или походкой человека, так и признаковой характеристикой (как у размеченных мной куриных яиц). Разумеется, последняя не приписывается им потом и извне, а заложена в них с самого начала, уже при образовании в речевом аппарате человека. Это в высшей степени закономерно для производства материальных объектов, единственное назначение и смысл которых состоит в том, чтобы функционировать в качестве знака. Так и речевой аппарат человека постоянно производит лишь то, что обладает знаковой функцией. Конкретные речевые произведения, если рассматривать их просто как flatus vocis, представляют собой самые минимальные кванты энергии, которые должны лишь возбудить ответные колебания в слуховом механизме и ни на что другое уже не пригодны. Обычно с их помощью нельзя даже сколько-нибудь заметно поколебать пламя свечи, а тем более задуть его; при этом они превосходно преобразуются в электрические колебания и наоборот, что еще раз доказывает их знаковую природу.
"Облик" и "особые приметы" суть образные наименования для двух (не для одного и того же!) методов, обеспечивающих различение: "облик" в нашем понимании является гештальтом, а "особые приметы" (признаковая характеристика) по самой природе вещей являются либо полностью, либо в значительной степени агрегатом, "сочинительным комплексом" (Undverbundung). Для чего нужны две различительные технологии? То, что мы описываем, кажется сходным с одной из тех многообразных "защит", которые повсеместно бытуют в сфере органических структур, а также заимствуются оттуда в сферу технических механизмов, связанных с опасностью для человека. Верно ли это первое впечатление или оно нуждается в коррекции, остается пока еще для нас неясным. В любом случае далеко не самоочевидно, что голосовой аппарат человека способен настолько отчетливо производить десятки тысяч кратких звуковых образов, что каждый из них будет без труда воспринят слуховым аппаратом другого человека со всей адекватностью и не будет смешан с остальными.
Целостный облик, о котором шла речь выше, практически исчезает и едва прослеживается при оптической символизации словесных образов в печатном тексте, тогда как признаковая характеристика, напротив, сохраняется более или менее хорошо. Когда психологи более 40 лет назад предприняли первую попытку научного анализа процесса чтения печатного текста, то одной из главных проблем, вызвавшей наибольшие разногласия, стала природа напечатанного словесного образа: следует ли рассматривать его как целостный облик или как набор "примет". Представители теории гештальтов Б. Эрдманн и Додж считали главным оптическую "цельную форму", в то время как Вундт отстаивал противоположный тезис, согласно которому словесный образ воспринимается по отдельным признакам "детерминирующих букв". Дискуссия тогда закончилась безрезультатно и, пожалуй, не заслуживает того, чтобы ее продолжать теми же несовершенными методами. Однако историк науки не может не отдать должное тонкой интуиции Вундта.
Действительно, ведущим принципом всякой буквенной письменности является стремление оптически передать "особые приметы", характерные признаки акустического словесного образа, оставляя на заднем плане его целостный облик. На письме мы пытаемся оптически символизировать фонемы. То, что оптические фонемные знаки печатного текста, отделенные друг от друга (пробелами меньшей величины - внутри групп - и пробелами большей величины - между соседними группами), задаются определенной "цельной формой", является самоочевидными неизбежным, однако это не связано с первичным предназначением этого способа фиксации. Опытный читатель, конечно, ориентируется на всю совокупность знаков и улавливает наиболее часто повторяющиеся цельные формы, воспринимаемые им глобально; и этом ни один специалист не может сомневаться. Главным является другое - справедливо ли буквенное письмо получило свое название, является ли главным для него систематическая передача "особых примет" акустического словесного образа или что-то иное. И тогда более справедливой оказывается точка зрения Вундта, ибо ее подтверждает фонологическая теория.
При обсуждении темы "буквенное письмо и фонология" нередко отмечают тот факт, что оптическая символизация и произношение могут случайно расходиться - как это, например, имеет место в современном английском языке, где, как известно, порой пишется "Оксфорд", а читается "Кембридж" (ср. хотя бы такие слова, как Lawyer или laugh). На это можно ответить, что, Во-первых, подобное расхождение все-таки сильно преувеличено и, Во-вторых, не является аргументом против основ фонологической концепции. Действительно, наше основное положение гласит, что признаковая символизация была бы просто невозможна без естественной опоры на акустический образ. Какова должна быть степень полноты и адекватности такой символизации, чтобы процесс чтения и письма не оказался слишком труден, безусловно, вопрос гораздо менее существенный. Точно так же отпадают и другие, в значительной мере искусственные возражения перед лицом реальных достижений фонологии.
3. Звуковые характеристики и вещественные признаки. Трубецкой и Менделеев. Геральдический экскурс
Это была замечательная идея - исследовать языковые структуры через призму различения. Если подобные исследования оказываются успешными для словесных звуковых образов, то можно ожидать таких же результатов и от исследования различительных критериев у предложений. В последнем случае сразу же обращает на себя внимание тот факт, что модуляции гештальта, такие, как фразовая мелодика и фразовый акцент, получают различительную функцию и могут преобразовывать высказывание в вопрос или в приказание. Следует подумать и об аналогичных гештальтных моментах звукового образа слова. Было бы непростительной односторонностью, если бы при анализе словесных образов мы за деревьями не увидели леса; в данном случае деревья можно уподобить фонемам, а лес - звуковому гештальту слова. Прежде всего следует обратить внимание на "деревья" и соотнести знаковую функцию фонем с большим, хорошо известным классом знаков. Фонемы принадлежат к классу признаков, примет, критериев, меток, они являются фонетическими метками в составе звукового образа слова и аналогичны вещественным знакам, давно известным в логике и определяемым как признаки (Merkmale, лат. notae). Мы воспроизводим схему для назывных слов, то есть (языковых) понятийных знаков, и подчеркиваем еще раз их зеркальное строение:

Заштрихованный малый круг символизирует совокупность диакритически релевантных моментов для словесного образа - точно так же, как заштрихованный малый квадрат символизирует совокупность концептуально выделенных моментов для объекта, обозначаемого назывным словом. То, что к релевантным моментам словесного образа относятся элементарные звуковые знаки, то есть фонемы, и есть конститутивный тезис фонологии; мы, таким образом, можем теперь представить заштрихованный круг уже неоднородным:

Данное изображение можно перевести в тезис, согласно которому для каждого словесного образа диакритически релевантно небольшое число выделяемых звуковых знаков; эти звуки приблизительно соотносятся в количественном и качественном отношении с буквами в оптическом изображении слова.
Данная концепция строения словесных образов, однако, заслуживает обсуждения. Я уже однажды предпринял такую попытку в работе "Phonetik und Phonologie" и, излагая свои соображения здесь, начну с того, что было сказано там в заключение. Прежде всего, следует упомянуть ту гипотезу, которая критиковалась нами раньше: вначале были звукоизобразительные комплексы. Независимо от того, верно это утверждение или нет, в современном языке, бесспорно, существуют изобразительные слова, и мы имеем возможность изучать их фонемную структуру. Вильгельм Эль совершенно справедливо указывает на существование "звуковых детерминант" (Lautcharakteristiken) у таких слов: у различных словесно-звуковых комплексов он выделяет, например, гуттуральную, дентальную, шипящую детерминанту (а также их комбинации) и говорит о "звукоподражательных словах" (Shallworter). В таких случаях одна или несколько характеристик звукового образа живописует определенные характеристики соответствующего объекта. На этом основании и возникает историческая гипотеза, по которой звуковые характеристики слов первоначально всегда передавали материальные характеристики объектов. Нас сейчас не интересует, насколько верна (и верна ли вообще) данная гипотеза; важно, что она позволяет постулировать удобное исходное состояние, конструкт, с помощью которого удается особенно отчетливо выявить реальные соотношения.
Ни один из известных в настоящее время человеческих языков не обладает безграничным набором звуковых характеристик: в каждом языке существует ограниченное, легко перечислимое множество звуковых характеристик, образующих более или менее упорядоченную систему (в традиционных учебниках описываемую просто как перечень "звуков"). То, что никто не может дать больше того, что у него есть, не нуждается в обосновании; однако языки используют в данном случае меньше того, что у них есть. и это требует обоснования. Один из лучших знатоков кавказских языков, Н. С. Трубецкой, писал, что в фонетическом отношении эти языки вполне могут сравниться с немецким по богатству оттенков гласных звуков. Совсем не так, однако, обстоит дело с числом гласных фонем: если в фонетическом отношении кавказские языки не уступают немецкому в числе оттенков гласных звуков, то в фонологическом отношении, то есть с точки зрения использования своего звукового богатства для различения смысла, кавказские языки остаются далеко позади. Обладая необычайно тонкими противопоставлениями согласных, они необыкновенно скупы на вокалические различительные признаки, и такие пары, как нем. Felge "обод" - Folge "ряд", Vater "отец" - V(ter "отцы", Hummel "шмель" - Himmel "небо", в их системе оказались бы совпадающими словами. Но довольно примеров, перейдем к краткому изложению ключевой системной идеи Трубецкого.
Расположим гласные звуки в виде треугольника, "так, как это предложил еще в 1781 г. молодой врач Хелльваг" (Штумпф); недавно Штумпф дал тонкое феноменологическое обоснование правомерности данной схемы.

Горизонтальное измерение называется яркостью (убывающей слева направо, например и - ( - i, о - ( - е), вертикальное измерение называется насыщенностью (убывающей снизу вверх). На схеме не представлены противопоставления "долгий - краткий" и "сильный - слабый", а также последний признак, "интонация", то есть движение высоты тона вверх или выше во время произнесения гласного звука. Согласно Трубецкому, существуют языки, использующие для смыслоразличения только противопоставления по насыщенности; такие языки обладают простейшей, одномерной системой гласных фонем. Если, помимо насыщенности, для смыслоразличения используется также яркость, возникает двухмерная система. В немецком и во многих других индогерманских языках используется трехмерная система, в качестве третьего измерения выступает долгота - краткость (коррелирующая с закрытостью - открытостью). В других трехмерных системах используется противопоставление по силе - слабости. Согласно закону, открытому Р. Якобсоном, большинство языков использует в качестве фонологического только одно из этих двух противопоставлений; немногочисленные исключения из этого правила предполагают независимую фонологическую релевантность обоих признаков: долготы и интенсивности (как в немецком и английском языках)215. И наконец, существуют языки с наиболее сложной, четырехмерной системой, которые, помимо всего вышеуказанного, используют также мелодические вариации гласных фонем. Таков, в общих чертах, каркас теории Трубецкого216.
Простая и глубокая системная идея Трубецкого имеет величайшее теоретическое значение. Из соображений простоты мы опустим изложение системы консонантизма и ограничимся лишь рассмотрением вокализма. Вернемся еще раз к сопоставлению с идеей Менделеева. Ученому необходимо было упорядочить атомные веса химических элементов, чтобы оказалось, что они образуют дискретный ряд, подчиняющийся удивительному математическому закону. Усилия теоретической мысли привели к неоспоримым достижениям в вопросе строения химических элементов и материи вообще. Что же касается вокалических структур естественных языков, то и в этой области обнаруживаются глубокие закономерности, но только за основу принимается смыслоразличение. Оказывается, что диакритическая релевантность названных выше четырех параметров вокалических систем усиливается по мере увеличения числа значений у данных параметров. Все последующие теоретические рассуждения должны исходить именно из этого тезиса. Опте verum simplex217. Будем и мы в дальнейшем руководствоваться этим тезисом.
В таких немецких звукоподражательных словах, как surren "шипеть" - knarren "скрипеть" - klirren "звенеть", соответствующие свойства действительности отчасти соотносятся со звуковыми детерминантами и - а - i. Оставим пока без внимания теоретиков звукоподражательности, чьи исследовательские интересы обращены лишь к неясным проблемам происхождения языка, с их гипотезой о том, что подобная структура слов была некогда характерна для языка в целом. Быть может, в далеком прошлом и имела место абсолютно свободная (или по крайней мере более свободная, чем ныне) звукоизобразительность. Но в настоящее время гласные в любом языке употребляются приблизительно так же, как цвета в геральдике. В настоящей геральдике используется только строго определенное число цветов, точно так же, как в современном языке используются строго определенные гласные фонемы. Носители кавказских языков обходятся лишь тремя значениями параметра насыщенности там, где носители немецкого языка имеют в своем распоряжении с учетом признака яркости восемь, а с учетом признака длительности - приблизительно шестнадцать значений (не считая дифтонгов).
Наш геральдический экскурс был отнюдь не случаен. В этой области тоже существуют более богатые и более бедные системы, а также имеются и другие аналогии с языком. Если считать, что с помощью красок на поверхности герба передается не что иное, как пестрый мир вещей, то всякие ограничения, касающиеся живописных оттенков, представляются решительно неуместными. Точно так же следует относиться и к ограничениям на выбор гласных, если считать, что гласные принимают (или прежде принимали) участие в изображении свойств вещей. Для чего тогда нужна в обоих случаях небольшая система дискретных, легко перечислимых, строго определенных единиц? На этот вопрос никто из немногочисленных сто ронников "чисто изобразительного" подхода ответить не смог бы. Напротив, приверженное символике средневековье прекрасно знало, почему следует ограничивать число геральдических цветов и стремиться привести их в систему - потому что сочетания этих цветов (и других элементарных символов) должны образовывать определенный набор легко отличимых друг от друга гербов с ясным смыслом. Точно так же и гласные (совместно с согласными) призваны в определенных сочетаниях формировать особые приметы определенных слов. Для этой цели они (как и любые знаки) должны быть отождествимы, то есть достаточно четко противопоставлены другим, подобным им единицам. Именно для этого необходима система, именно для этого единицы должны составлять небольшое обозримое множество.
Для того чтобы обеспечить различение признаковых характеристик для многих тысяч единиц, необходимо выполнение второго условия, которым недопустимо пренебрегать; можно считать, что оно имеет психологическую природу и является вкладом психолога в фонологию. Речь идет о том простом факте, что ни один человек не в состоянии удержать в памяти тысячи объектов, отличающихся друг от друга только разными комбинациями признаков, то есть примерно так, как куриные яйца в нашем примере, и оперировать ими с такой же быстротой и легкостью, с какой любой нормальный взрослый человек оперирует звуковыми структурами своего родного языка. Это утверждение я не доказывал экспериментально, однако оно следует из анализа восприятия текста при чтении и многих других данных; этот факт наряду с другими указывает на активное участие акустического облика звуковых структур в процессе их распознавания. Фонология наших дней прошла только первый этап в создании систематической концепции распознавания; на втором этапе ей необходимо будет обратиться к достижениям гештальтпсихологии. Об этом и пойдет речь ниже.
4. Подсчет осмысленных слогов в немецком языке. Релевантность мелодического облика
В современном языке звуковые характеристики неизобразительных слов являются не непосредственными обозначениями предметов, а лишь звуковыми признаками, выполняющими функцию внутренней дифференциации словесных образов. При звуковом разложении словесного образа полученные disjeeta membra218 как таковые не обнаруживают ровно никакого сходства со свойствами называемого объекта. Только если достаточно однозначно задана характеристика целостного звучания слова, может произойти "раскрытие" его значения - явление, описанное еще древнеиндийскими теоретиками языка, которые поэтически сравнивали его с раскрытием цветочного бутона ("sphota")219. Действительно, встречаются такие внезапные ощущения, сходные с озарением, которые хорошо знакомы всякому, кто после долгого изучения вдруг начинает постигать иностранный язык; о них мог бы немало рассказать и психолог, наблюдающий языковые процессы сами по себе и у пациентов с внутренними нарушениями языковой деятельности. Однако при восприятии чужой речи мы обычно не отдаем себе отчета в подобных ощущениях. Мы, как правило, не замечаем наших внутренних "вспышек", следующих друг за другом; при высокой скорости речи все это должно напоминать нечто вроде пулеметной очереди в нашем сознании. Между тем это не слишком удачная аналогия для того, что происходит в действительности. Как же в таком случае обстоит дело? По моему опыту, при решении запутанных психофизических проблем целесообразно перед решающей атакой сделать несколько подготовительных кругов вокруг цели. Интересно, в частности, каково число слов, которые средний носитель языка должен без труда, с ходу распознавать в повседневном общении. Если это двух-, трех- или более сложные слова, то на помощь, естественно, приходит фактор слогового членения, о котором уже шла речь выше. Но как обстоит дело с односложными единицами, самостоятельными либо являющимися частью более крупных звучащих отрезков (даже и в последнем случае, если эти единицы осмыслены, их необходимо правильно вычленить) ?
Первый вопрос: сколько фонематически различных автосемантических или синсемантических осмысленных слогов вообще существует в немецком языке? Ответ: в литературном языке, в языке крупных писателей, например в "Избирательном сродстве" Гете, их число, безусловно, превышает две тысячи и, возможно, достигает трех и даже четырех тысяч220. Следующий вопрос гласит: в каком объеме варьируются в ходе речевого общения контекстные условия (Umfeldbedingungen) этих односложных звуковых образований? Во многих случаях важен симпрактический, в других - синсемантический контекст или оба сразу. То, что для понимания не безразлично, изолирована ли звуковая оболочка слова или включена в определенный контекст, очевидно, помимо всякого строгого исследования, даже из повседневного опыта. Мы слышим разговор на большом расстоянии или по телефону и убеждаемся, что текстуально изолированные звуковые образования представляют большую трудность для точного восприятия, в то время как, будучи включенными в систему текста, они воспринимаются без затруднений и с большой точностью. Поддержка контекста, таким образом, настолько сужает круг возможных интерпретаций, что оставшаяся часть различительных признаков (после ослаблений и искажений) оказывается вполне достаточной для распознавания.
В теоретическом плане, однако, этот факт представляет для нас интерес постольку, поскольку мы можем точно указать, какие аспекты и составляющие звуковой формы в данных обстоятельствах прежде и больше всего подвергаются ослаблению и искажению. В акустических терминах это шумные звуки, в фонетических - это взрывные звуки; именно они более всех других чувствительны к изменениям. При увеличении дистанции между говорящим и слушающим их восприятие резко ослабляется, телефон заглушает и искажает их в первую очередь. Наиболее же устойчивыми во всех случаях оказываются гласные звуки, а вместе с ними - определенные, привязанные к ним комплексные характеристики всего слова в целом (гештальта), как, например, мелодия, то есть движение высоты голоса в потоке речи, а также ритмические признаки (сила - слабость, краткость - долгота) и, наконец, яркость и насыщенность гласных. Примечательно, что всех этих комплексных характеристик в совокупности часто бывает вполне достаточно для предварительного распознавания. Словесные образы опознаются в этом случае прежде всего по их акустическому облику, а отнюдь не по одним только "особым приметам"221.
Сходным образом снижаются требования к распознаваемости, когда звуковой образ слова формируется эмпрактически. Имеются в виду прежде всего обычные формулы приветствия (типа доброе утро), а также и вообще все те выражения, относящиеся к периферии человеческой речи, которые обычно обозначают единым термином "эллиптические". Все эти эмпрактически формируемые слова и обрывки предложений вырождаются в артикуляционном отношении порою настолько сильно, что фактически от них остается только какой-то размытый шум или бормотание, но, несмотря на это, затруднений в их понимании не возникает. Точно так же обстоит дело при узнавании хорошо знакомых нам людей, животных, предметов обихода в обычных ситуациях, когда бывает достаточно общего впечатления или отдельной черты, чтобы идентификация произошла. Не следует недооценивать теоретическую значимость подобного рода вещей! Существуют наблюдения над детьми и животными, которые доказывают, что при восприятии звуковых сигналов человека первоначально имеет значение только тот или иной комплекс признаков. Для дрессированной собаки четко артикулируемые звуковые приказы хозяина не более чем последовательности шумов, которые различаются в первую очередь и скорее всего тем, что мы обычно называем ударением и фразовой мелодикой. Возможно, что в каких-то случаях решающую роль играет и отдельный звуковой элемент, как в часто упоминаемых наблюдениях Прайера и Линднера над детьми222. С этой точки зрения эмпрактические расплывчатые звуковые образы производят впечатление весьма ценного исследовательского материала. Для всякого, кто знаком с lex parsimoniae223, будет естественным предположить, что отчетливость членения звуковой цепи является гарантированной лишь тогда, когда она неизбежна при нормальном языковом общении. Кроме того, эмпрактически однозначные выражения еще раз подтверждают, что минимум различительных требований наиболее надежно обеспечивается мелодическим обликом звуковых структур.
5. Центральная идея фонологии. Фонема как опорный момент, иерархия оппозиций. Проблема абстракции в новом облике
Сказанное выше не отменяет спасительной миссии фонологического анализа. Звучащее слово представляет собой континуум и может подвергаться континуальному варьированию по необозримому числу параметров. Возьмем наиболее грубый параметр - различие человеческих голосов в зависимости от пола: голоса мужчин и женщин не тождественны, и, кроме того, каждое слово по-разному звучит в устах взрослого человека и ребенка. С другой стороны, есть достаточно индивидуальных голосовых различий, по которым я могу идентифицировать каждого из десятка окружающих меня людей. Таким образом, в звуковом облике слова существуют физиогномические (индивидуальные) черты, которые мы учитываем и используем в процессе речевого общения. Голос человека, кроме того, с точностью сейсмографа передает состояние говорящего - это значит, что звуковая структура способна отражать патогномические модуляции224.
Все это, однако, не должно затушевывать сущность тех устойчивых факторов, опираясь на которые носитель языка опознает лингвистически релевантные единицы (то есть такие, которые включаются в словарь). Социальное назначение звуковых образов в межсубъектном диалоге с неизбежностью предполагает определенную степень единообразия. Каким же образом немецкий язык оказывается способным обеспечить несколько тысяч однослоговых единиц (авто- или синсемантических в лексическом отношении) таким же количеством различных звуковых униформ, каждая из которых обладает опять-таки неограниченными возможностями для выражения лингвистически иррелевантных, но необычайно важных в условиях конкретной речевой ситуации физиогномических и патогномических особенностей? Фонология объясняет, что эту задачу язык решает очень простым путем, с помощью системы простых знаков - звуковых признаков, или фонем.
Объяснение это справедливо. Мне приходилось изучать другой язык людей и животных - тот язык, который обычно называют пантомимикой или мимикой; я имею в виду не искусственные системы символов, используемые глухонемыми или монахами-цистерцианцами и не жестикуляцию темпераментных неаполитанцев, а лишь фонд общераспространенных мимических явлений. По этому поводу я могу сказать следующее. По свидетельству как прежних, так и новых исследований (Пидерит, Лерш, Венская школа), при мимическом общении в континууме движений лица и тела человека выделяются определенные опорные моменты (fruchtbare Momente). Это явление хорошо знакомо скульпторам и художникам, запечатлевающим человеческие чувства в камне и красках; но участники каждодневных мимических диалогов также знакомы с ним (см. об этом подробнее в моей работе "Ausdruckstheorie"). С психологической точки зрения то же самое происходит и в звуковом образе слова. Слушающий выделяет в звуковом континууме определенные опорные моменты, служащие основой для распознавания. Именно они и называются фонемами. Для обнаружения таких опорных моментов необходима во всех подобных случаях гибкая система отношений. Частью такой системы является система согласных. В немецком языке, например, мы противопоставляем элементы b и р, или g и k, или f и ch[х] в соответствии с их местом в системе. Этот психологический факт отражается в результатах, полученных Трубецким и его коллегами, в частности в важном определении оппозиции фонем. В ситуациях, когда понимание затруднено (они описаны в моей обзорной работе о понимании языка и в работе Рюдерера), то же самое явление обнаруживается в характерных ошибках-смешениях. Иногда, если контекст этому способствует, опорные моменты в большей степени угадываются, чем непосредственно воспринимаются на слух (так, например, обстоит дело при разговорах по телефону).
Разумеется, при этом вновь возникают проблемы, связанные с особым типом человеческого восприятия, - проблемы весьма почтенного возраста, волновавшие еще Платона и Аристотеля; в споре схоластов об универсалиях эти проблемы были возведены на такой высокий уровень философской абстракции, который вряд ли может быть достигнут и сегодня. В пользу это или во вред эмпирической науке? В двух словах на этот вопрос ответить нельзя. Если лингвисты и теоретики языка сегодня вновь ощущают в себе желание отвлечься от собственной сферы исследования и вторгнуться в столь высокую сферу, как проблема абстракции, то у них для этого есть и достаточно веские причины. Ведь тот, кто захочет в отличие от старых теоретиков обратить свои взоры от называемых объектов к словам, называющим их, к звуковым образованиям самим по себе, - тот приобретает новый шанс. Приобретает хотя бы потому, что эти образования не только опознаются воспринимающим субъектом, но и производятся им. Носитель языка поступает так потому, что его партнер способен отождествить каждое конкретное звуковое образование и отличить его от любого другого. Именно здесь и заключен великий шанс для тех, кто хотел бы заново взглянуть на проблему абстракций - как лингвист, применительно к звучанию слова, опираясь на достижения фонологии.
Сенсуалистский подход (восходящий к Локку и далее, вслед за Беркли и Юмом, поддержанный Дж.Ст. Миллем) теперь, после критики Мейнонга и Гуссерля, по-видимому, должен быть окончательно отвергнут. Фонемы не могут быть "универсальными представлениями" уже потому, что психофизический аппарат не способен производить "универсальные образы" точно так же, как не способен это делать художник. Было бы анахронизмом (если не хуже) вновь начинать дискуссию, имея в основе подобные положения. Вообще следовало бы перенести акцент с теоретических рассуждений на использование современных методов исследования. Психология в настоящее время вполне осознала важность фактора постоянства восприятия человека и животных и способна подготовить для лингвистов-теоретиков (а также всех философов) новую фактическую базу. Даже определение Канта, во многих отношениях очень дальновидное, которому Гельмгольц обязан целым рядом своих блестящих достижений, в настоящее время подтвердилось лишь в некоторой части, а в остальном должно быть признано устаревшим.
6. Новый закон о постоянстве. Сравнение с вероятностными константами
Когда искусный оратор произносит одно и то же слово с различными эмоциями, то изменению подвергается лишь мелодический облик этого слова, а совокупность его различительных признаков остается неизменной. Таким образом, в речевом общении наблюдается постоянство различительных признаков при изменчивости мелодического облика слов. С этим положением должен согласиться всякий, кто знаком с современными исследованиями механизмов восприятия. Сходные законы о постоянстве действуют и во многих других областях; например, постоянство размеров видимого объекта при изменении расстояния, постоянство цветовых характеристик видимого объекта при изменении освещения, а также и то, что мы сами обнаружили и экспериментально подтвердили в речевом общении: постоянство громкости звучащего текста при изменении расстояния (см. об этом выше). Остается лишь выяснить, Во-первых, исчерпывающим ли образом отражает новый закон о постоянстве те явления, которые мы имели в виду, говоря о противопоставлении мелодического облика и отдельных "примет" слов, и, Во-вторых, во всех ли отношениях постоянство "особых примет" сходно, например, с постоянством цветовой характеристики видимого объекта при изменении освещения.
На оба вопроса следует ответить отрицательно. Дело в том, что, Во-первых, в языке (по крайней мере в немецком) существуют и такие аспекты звукового гештальта, которые должны оставаться постоянными при нормальном речевом общении: я имею в виду прежде всего акцентный облик слов (в том случае, если он подчиняется германским акцентным законам). Если мы еще раз сравним распознавание слов с распознаванием людей, то постоянное (во многих случаях) ударение в немецких словах будет соответствовать, по-видимому, тем физиогномическим постоянным чертам человеческого лица, которые не подвергаются изменениям ни при вспышке гнева, ни при приступах страха и т.п.; а если уж и эти черты оказываются изменены, то узнать человека становится существенно более сложно. Так, если в немецком тексте сместить все ударения на конечные слоги, то прозвучит нечто совершенно чуждое и с трудом доступное анализу даже для искушенного носителя языка. Важной, хотя и не решенной задачей является исследование того, в какой степени различные языки сохраняют постоянство отдельных аспектов звукового гештальта слова, так же как это имеет место с немецким словесным ударением. Во-вторых, фонемы, составляющие постоянную совокупность различительных признаков слова при изменении его звукового облика, в психологическом отношении не могут быть приравнены к цветовым характеристикам, сохраняющим свое постоянство при изменении освещения. Дело в том, что фонемы с точки зрения детального психологического анализа даже в процессе восприятия находятся ближе к понятийным моментам, чем к чувственным характеристикам; ограничусь пока лишь констатацией этого факта, позволив себе не входить в подробные обоснования. Эксперименты в области психологии детей и животных позволяют глубже исследовать эту проблему: говорящие попугаи, очевидно, не пользуются признаковой характеристикой ни при производстве, ни при восприятии словесных образов.
Примечание. Трубецкой упоминает о своем "Учебнике фонологии", который, по-видимому, включает все изложенные им ранее положения и много новых225. Также можно отослать читателя к упоминавшемуся выше тому TCLP (см. с. 000, прим.) и к материалам фонологического конгресса в Амстердаме (1933). См. также: Sapir E. La realite psychologique des phonemes. - "Psychologie du langage (Journal de psychologie)", 1933, p. 247-265; De Groot. De wetten der Phonologieen lum betekenis voor de Studie van het Nederlands. - "De Nieuwe Taalgids", 25, 1931. Весьма содержательны также точные исследования Джемелли и Пастори в "Psychologische Forschungen", 18,1933.
§ 19. Простое и сложное слово. признаки понятия слова Идея чистого лексикона
Словарный запас языка представляет собой открытую систему; постоянно существует возможность возникновения и интеграции новых элементов. О немецком слове Gas "газ" в этимологическом словаре Клуге сказано: "Произвольное изобретение алхимика Ван Гельмонта из Брюсселя (ум. 1644), проникшее во все современные европейские языки". Быть может, с точки зрения психологии история изобретения этого слова Гельмонтом и представляет интерес (гипотеза хаоса), однако с точки зрения теории языка это не имеет никакого значения. Обычно неологизмы, возникающие практически ежедневно, являются либо чистыми производными, либо образованиями другого рода: так, например, потребности практической жизни заставляют использовать новые слова в качестве наименований товаров. Слова типа Мет или Erdal являются названиями товаров; мы еще рассмотрим их с семантической точки зрения подробнее; слова типа Hapag226 являются сокращениями, служащими более удобными в речи представителями громоздких исходных образований; в моем "Дудене" их еще нет. То, что в этом словаре содержится, представляет собой пеструю смесь простых и сложных, исходных и производных слов.
Языковой инвентарь, состоящий из одних простых слов, был бы чистым лексиконом - книгой, которая практически почти не имела бы применения. Все, что обозначает сложные смысловые комплексы, в этом словаре, по определению, отсутствовало бы; в каком объеме включать туда слова, лишь частично производные друг от друга, следовало бы определить специальным соглашением. Например, при наличии целой группы регулярных образований типа singe "пою" - Sang "пение", klinge "звеню" -Klang "звон" можно было бы считать производное слово новой единицей и не включать его в словарь; при этом, однако, неизбежны сомнительные случаи, связанные с единицами, в структурном отношении более или менее изолированными (с точки зрения языковой интуиции), - ср. хотя бы пару erteilen "выдавать" - Urteil "суждение". Вместе с семантически сложными образованиями должна, как нам представляется, быть исключена и большая часть производных форм склонения и спряжения - вместо них (при условии, что мы не смешивали понятия "простой" и "самостоятельный") в словаре - должны быть представлены наряду с основами назывных и указательных слов также определенные слоговые элементы и другие фонематические модификаторы - а именно те, которые превращают простые слова в настоящие композиты. Когда Марти, различая автосемантические и синсемантические языковые знаки, подводит их тем не менее под общее родовое понятие, он, в сущности, принимает аналогичное решение.
То, что функциональные модификаторы, присоединяемые ко всякой единице чистого лексикона, должны содержать изрядную долю грамматической информации, является неизбежным - по крайней мере для языков с индоевропейской структурой; для языков типа китайского различие будет чисто количественным, однако отнюдь не принципиальным: анализ любого языка понуждает к абстракции и едва ли может завершиться в каком-то случае построением инвентаря, содержащего одни только чистые, изолированные единицы. Если подобной изоляции не возникает, то это указывает на существование, так сказать, distinctio rationis, что, однако, вовсе не отменяет саму идею чистого лексикона, а лишь делает ее реализацию практически мало интересной: в сущности, результат будет мало отличаться от обычных "корневых словарей" индоевропейских языков.
Чистый лексикон содержит все простые слова, и только их. Мы хотели бы обсудить подробнее понятия "простое" и "сложное" слово и напомнить некоторые тривиальные, но верные положения, необходимые для создания адекватной теории словосложения. Кроме того, само понятие слова также нуждается в анализе и определении. После этого можно будет перейти к изучению классов слов.
1. Определение простого значения по Гуссерлю. Дистантные композиты Бругмана
Поскольку "простой" и "сложный" являются коррелятивными понятиями, они могут быть определены, лишь будучи противопоставленными друг другу. Для более быстрого достижения цели я позволю себе опереться на результаты Бругмана и Гуссерля. Бругман аргументированно критикует распространенное понятие композита и выдвигает на первый план известное явление тмесиса (отделения), так что оно оказывается в определенном отношении решающим. Тмесисом называется часто встречающееся в немецком языке отделение, все разновидности которого могут быть представлены здесь для простоты лишь одним примером: композит antreten "входить, начинать, предпринимать и т.д." выступает в раздельном виде в примере Er tritt eine Reise an "Он отправился в путешествие". Для этих и подобных образований Бругман предлагает термин дистантный композит (Distanzkompositum). В число примеров, правда, включается и французское ne ... pas, что на первый взгляд менее очевидно.
В "Логических исследованиях" Гуссерля содержится остроумный анализ проблемы "простых значений". Процитируем некоторые интересующие нас утверждения: "То, что действительно существуют простые значения, следует из существования такого слова, как etwas "нечто". Представление, возникающее при восприятии этого слова, безусловно, неэлементарно, тогда как его значение никоим образом нельзя называть сложным" (Husserl. Logische Untersuchungen, S. 288). Ниже мы читаем: "В значении (этого оборота) смысловая сложность возникает из таких частей, которые сами обладают качеством значения. Это доказывает, что совокупность значений может превращаться в новое значение" (ор. cit., S. 292). Гуссерль считает этот способ рассмотрения и это понятие простоты "нормальным смыслом" простого и противопоставляет ему понятие сложности или неэлементарности (Zusammengesetzheit), которое можно пояснить на следующем примере. Пусть мне дано собственное имя Сократ и я перечисляю определения, отличающие индивидуума по имени Сократ от индивидуума по имени Платон. Собственное имя имплицирует соответствующее множество определений, и поэтому в его значении содержится указание на другой тип неэлементарности: "Для каждого имплицирующего значения существует другое, расчленяющее или эксплицирующее его содержание"; для имени "Сократ" необходимо привести достаточно много эксплицирующих определений, чтобы указанный индивидуум мог быть достаточно четко отделен от других. По мнению Гуссерля, для значения слова etwas это не является необходимым, да и не является возможным, поскольку в нем "нет ни следа имплицитного содержания". "В дальнейшем мы примем за основу наиболее обычное понимание, в соответствии с которым сложные значения складываются из [простых] значений" (ор. cit., S. 293).
Таков happy end, к которому мы полностью присоединяемся; сказанное выше, однако, можно объяснить иначе и более ясно, чем это сделал Гуссерль, если обратиться к употреблению определенного артикля в артиклевых языках. По поводу простых значений Гуссерль образно говорит (ор. cit., S. 290), что они отражают называемый объект как бы единым импульсом (in einem Pulse treffen) независимо от того, содержатся ли в этой "вспышке" импликации или нет. Настоящий же композит, таким образом, должен содержать несколько таких "семантических импульсов". Этот образ у нас также не вызывает возражений; мы не будем переводить его с языка непосредственных психологических переживаний (в данном случае, по-видимому, уместного) на язык теоретически обоснованной модели межсубъектного знакового общения.
Теперь мы можем подвергнуть бругмановский дистантный композит ne ... pas проверке по Гуссерлю на то, действительно ли он в конечном счете предполагает два "импульса" или лишь один: выражения, предполагающие один импульс, не являются композитами. Важно прежде всего отметить, что апелляция к тому факту, что обе части выражения ne ... pas были некогда отдельными значимыми словами, не является достаточной для решения вопроса о том, что сегодня представляет собой это выражение. Ведь и немецкое слово nichts "ничего", как и многие другие, было некогда сложным, однако утратило неэлементарный характер. Апелляция же к языковой интуиции современного француза была бы, разумеется, гораздо более важной и, быть может, даже решающей. Бругман, однако, сделал описанные выше выводы на основе гораздо более простых соображений, опираясь, как знаток индоевропейских языков, на некоторый общий структурный закон: в пределах этой языковой семьи не могут подвергаться тмесису единицы, образующие единый семантический импульс. Поэт Моргенштерн обыгрывает в своей шутливой манере нарушение этих закономерностей, добиваясь абсурдно-комического эффекта: "Der Architekt jedoch entfloh // Nach Afri- od- Ameriko"227.
Однако сходные нарушения встречаются и во многих современных сокращениях типа "Hapag", продиктованные требованиями деловой жизни. То, что французское ne ... pas не относится к этому классу случаев, а подчиняется старому закону, Бругман, по-видимому, интуитивно угадал.
Если бы потребовалось задним числом подтвердить его решение, то лучше всего было бы опираться при этом на то, что параллельно ne ... pas функционируют образования ne ... point, ne ... guere, ne ... que; отсюда следует, что в живой речи возникает потребность в некотором дополнительном элементе между уже произнесенным ne и незаконченной второй частью, что как раз и характерно для дистантных композитов. В этом случае потребность должна заключаться в том, чтобы сопоставить пе первый импульс, который одним из многих возможных способов будет дополнен вторым. Лишенные значения части слов не могут быть "дополнены" в строгом смысле, то есть так, как дополняется одна часть сложного слова другой. О том же свидетельствует и возможность отсутствия второго члена (после пе).
Таким образом, индоевропейское правило остается в силе. В случаях его нарушения мы имеем чисто звуковые, несемантические композиты. Это означает, что простой семантический импульс (как говорят индийцы, sphota) сохраняется, несмотря на разрыв составляющих, и в итоге возникает целостный звуковой образ простого слова.
Таким образом, мы пытались дать первоначальное разъяснение понятию простого слова: дальнейшие соображения по этому поводу целесообразно излагать "с другого берега", то есть обратившись к изучению сложного слова.
2. Флективное слово и композит
Образуем от слова Haus "дом" две единицы: Hauses (род, пад. ед. ч.) и Haustor "ворота дома". Первая из них обычно называется флективным словом (geformtes Wort), а вторая - сложным словом, или композитом. Строго говоря, сложными (составными) являются обе эти единицы; насколько обоснованна их различная трактовка в традиционных лингвистических сочинениях - этот вопрос требует теоретического объяснения. Тот, кто знаком с нашей концепцией поля, изложенной в третьей главе, не должен испытывать затруднений при анализе примера Hauses (флективное слово в данном случае само по себе выражает полевой аспект). То, что у немецкого слова Haus отсутствует фонематическое обозначение падежа, является исторической случайностью: в лат. domus оно, например, присутствует. В современных языках фонематически не обозначенные "казусы" дифференцируются другими способами, например с помощью порядка слов или особых формальных показателей. Как бы тривиально ни звучали эти положения, пренебрежение ими чревато большой и непоправимой путаницей, а она возникает всегда, когда отсутствует различение предложения и слова, сложного предложения и словосочетания.
Причина этого во многом заключается в особенностях хорошо изученных языков самих по себе, а также в особенностях их исторического развития. Мы слишком привыкли иметь дело с глагольной флексией, когда какое-нибудь amat непременно ставится в ряд с amabat и amabit, чтобы с ходу подвергнуть сомнению непроходимость границы между флексией и словосложением. В истории языков, однако, сплошь и рядом обнаруживаются явно выраженные переходные случаи между словосочетанием, сложным словом и флективным словом; засвидетельствованные языковые изменения указывают на зыбкость понятийных границ между сложным предложением и словосочетанием.
Можно ли в этом случае воспользоваться предложенным Гуссерлем критерием семантического пульса? Нельзя не отметить, что одна и та же метафора пульса показалась удачной не только специалистам по теории с лог а, но и такому крупному исследователю семантики, как Гуссерль. Быть может, "пульсирующая" структура человеческой речи равным образом обнаруживается как при внешнем, так и при внутреннем ее рассмотрении? Но если слоги возникают в результате работы воздушной камеры речевого аппарата, то что можно сказать о природе семантических пульсов? В настоящее время не представляется возможным установить строгую корреляцию между слоговым членением звукового потока и смысловым членением на семантические пульсы; действительно, односложный звуковой образ может соответствовать нескольким семантическим пульсам, а многосложный звуковой образ - лишь одному. Примером могло бы служить гуссерлево etwas, если только верна его гипотеза о том, что это простой элемент (лингвистически, однако, это не столь уж бесспорно, если вспомнить разбор элемента ne ... pas: в немецком языке существуют такие параллельные образования, как irgendwas "что-нибудь", sonstwas "нечто иное", etliche "некоторые" и т.п.); впрочем, можно привести и другие примеры - такие, как gibt "(он) дает" и, с другой стороны, Wolle "шерсть'228. Таким образом, слоговый пульс не является (быть может, больше не является) полностью синхронным по отношению к семантическому пульсу.
Приведенные вначале примеры Haustor и Hauses в указанном выше смысле демонстрируют полное соответствие, однако, несмотря на это, сематологически должны быть явным образом противопоставлены, поскольку первое слово содержит две символические единицы (Symbolwerte), а второе - одну символическую единицу и один полевой знак. Как в этом плане обстоит дело со словом amabat? При внимательном рассмотрении понятийного содержания amabat обнаруживаются весьма веские причины, для того чтобы отнести обозначение времени или способа действия (или оба сразу), содержащиеся в нем, к символическим, а не полевым единицам. Действительно, в предложении Caius amabat patrem Тай любил отца" поле определяется лишь тем классом, к которому принадлежит слово amare, а отнюдь не значениями времени или способа действия у этого слова; субъектные и объектные падежи заполняют (если воспользоваться логической терминологией) две вакантные позиции при глаголе amare и никак не связаны со значением времени и способа действия. Тем не менее между Haustor и amabat имеется и различие: оно заключается в том, что обе составляющие в Haustor являются в одинаковой степени лексическими единицами, вещественными словами (и находятся на одном и том же - низшем - уровне формализованности), тогда как вторая составляющая в amabat, содержащая обозначение времени или способа действия, с чисто логической точки зрения представляет собой формальную единицу (и принадлежит более высокому уровню формализованности).
Значения способа действия и времени в латинском языке (весьма последовательном в их выражении) образуют определенную систему, и показатель -ba- из нашего примера занимает в этой системе свое место; он является формантом этой системы. Внимательный исследователь языка, коль скоро он однажды уже признал необходимость противопоставления материи и формы посредством понятия символа и поля, не должен отказываться сделать это еще раз, если его побуждают к этому факты. Действительно, полевые значимости в смысле фразовой функции, то есть полевые значимости в символическом поле предложения, имеют те или иные форманты не просто потому, что это форманты: перед нами то, что может быть названо формализованными символическими значимостями. Объяснение этого термина и аргументация в пользу его введения будут уместны и при изложении теории собственно (словесных) композитов; употреблением этого термина мы хотели бы подчеркнуть отличие наших взглядов от унитаристских тенденций XIX столетия, которые, будучи основаны на важных и бесспорных достижениях исторического характера, затушевывали различие между словом и предложением (или не могли удовлетворительным образом его объяснить).
Замечательно, что форманты, приводившиеся выше в качестве примеров (-bа- в латинском имперфекте и -bi- в футуруме), связаны по своему происхождению не с указательными частицами, а с бытийным глаголом (греч. ju, нем. bin), что вообще характерно для индоевропейских языков. Между тем наиболее естественным казалось бы обозначение прошедшего и будущего на основе исходной точки типа "здесь"; по аналогии с локативными da и dort "там", обозначающими положение в пространстве относительно hier "здесь", можно было бы ожидать и появления темпорально-дейктических маркеров. По свидетельству одного специалиста, индоевропейские аугменты следует рассматривать как исходные дейктические показатели. Впрочем, подобные дейктически-номинативные словосочетания, таким образом, попадают в число композитов, а понятие (словесного) композита неоправданно расширяется: в этом случае чисто синтаксические показатели типа падежных должны рассматриваться в качестве (обычных) слов, а флективные фломытипа Hauses "дома" (род. п.) - в качестве композитов. Против этого свидетельствует наше представление о языке как о двухклассной системе; сходным образом ни один математик не решился бы уравнять обозначение операций типа +, -, x, O и т.п. с обозначениями чисел. Тем самым мы опять возвращаемся к феномену символических полей в языках.
3. Признаки понятия "слово". Опыт определения
Что же такое слово?. Мейе определял понятие слова следующим образом: "Слово является результатом сочетания (association) определенного значения с совокупностью определенных звуков, пригодного для определенного грамматического употребления"229. Если отвлечься от несколько расплывчатых формулировок типа "ассоциация" или "совокупность... звуков", то нельзя не признать критерии, предложенные Мейе, весьма удачными; при этом практически не имеет значения, учитывается ли наличие ассоциируемых друг с другом звуковой совокупности и смысла как один или как два различных критерия. Гораздо более существенной представляется задача теоретического разграничения слова и предложения.
Тем не менее следует подчеркнуть, что словом может быть не всякое "звуковое целое", а лишь такое, которое обладает фонемной структурой; разного рода возгласы или непосредственно звукоподражательные образования, выходящие за пределы ограниченного фонемного инвентаря языка, таким образом, исключаются. С другой стороны, так называемые "бессмысленные слоги" и сочетания слогов (хорошо известные нейропсихологам), несмотря на наличие фонемной структуры, не обладают смысловыми ассоциациями в понимании Мейе. Следует теперь заменить неопределенное понятие "ассоциации" на одну из знаковых функций, введенных в модель языка. Речь идет при этом о наиболее широкой трактовке понятия слова, когда даже такие звуковые образования, которые мы считаем представителями одноклассной системы (например, обычные в языковом общении междометия) тоже претендуют на то, чтобы быть включенными в словарный состав языка. Остается лишь установить, удовлетворяют ли они второму критерию Мейе.
Этот критерий мне хотелось бы рассмотреть подробнее. Если, кроме символического поля языка, существует и другая структура, в рамках которой осмысленным знакам приписывается некоторая полевая значимость, то представляется логичным учитывать это другое поле при определении понятия слова. Ведь не только междометиям, но и, вообще говоря, всем "неизменяемым" дейктическим знакам полевая значимость приписывается не в символическом поле языка, а в его дейктическом поле; но все эти образования, без сомнения, не могут быть исключены из состава словаря. Таким образом, второй критерий Мейе трансформируется в более общее утверждение о том, что всякое слово способно к полевому употреблению (ist feldfahig).
Возможно, само по себе является достаточным сопоставление фонемной структуры и способности к полевому употреблению, позволяющее выделить отличительные признаки понятия слова. Ибо принадлежность к одному из двух полей предполагает наличие соответствующего общего понятия, то есть требует, чтобы звуковой образ был звуковым знаком и, следовательно, "осмысленным"230. В результате получаем: слова являются звуковыми знаками языка, обладающими фонемной структурой и способностью к полевому употреблению. Здесь genus proximum "звуковой знак" возникает из аксиомы о знаковой природе языка, согласно которой всё незнаковое исключается из сферы языка ("la langue").
Не следует переоценивать формальные определения, хотя они часто бывают желательны в конкретных исследованиях и неизбежны в претендующих на полноту теориях какой-либо области знания. Что касается приведенного выше определения, то я хотел бы обратить внимание на то, то представляется мне его сильными сторонами. В этом определении слово связано с фонемами и с полем; таким образом, в понятии слова соединяются три аспекта структурной модели языка; кроме того, в определении подчеркивается тот факт (перекликающийся с понятием "la langue"), что слово должно прежде всего использоваться в межсубъектном общении. Будет ли данное звуковое образование признано словом или нет - это может быть определено, разумеется, только применительно к конкретному языку (например, латинскому). Следует убедиться что звуковые характеристики данного комплекса принадлежат именно к латинскому фонемному инвентарю. Если, например, в него входят специфические щелкающие звуки или он воспроизводит рычание льва, то, бесспорно, нельзя сказать, что представители латинской языковой общности использовали его при коммуникации точно так же, как подавляющее большинство других латинских слов. Конечно, римским легионерам время от времени приходилось имитировать львиное рычание или птичий крик - например, в качестве условного сигнала, какой подается часовым при приближении врага; подобные сигналы имеют ярко выраженный мелодический облик, но лишены фонемной структуры. В силу этого обстоятельства они должны быть исключены из словаря латинского языка, даже если бы оказалось, что они были приняты во всем римском войске: от частоты употребления статус подобных образований не зависит. Латинский словарь состоял лишь те звуковые знаки, которые состояли из фонем, принадлежавших латинскому звуковому репертурау.
То, что звуковых характеристик самих по себе оказывается недостаточно и нам приходится определять понятие слова еще и "изнутри", то есть в функциональном или семантическом отношении, естественно следует из аксиомы В. Фонематически корректные, но бессмысленные звуковые образования существовали задолго до экспериментов Эббингхауса по ассоциативной психологии - ими, в частности, пользовались чародеи всех времен (магическая "абракадабра").
Верующие, разумеется, никогда не согласились бы с утверждением, что это лишь бессмысленные слоги. Избежать ненужных дискуссий можно было бы, согласившись считать, что всякий магический язык, обладающий сверхъестественным действием, имеет некоторое количество собственных слов, исследование которых не входит в наши задачи. Мы описываем прежде всего обычный язык, и нас интересуют лишь те компоненты магического языка, которые у него являются общими с обычным языком. Что касается возможного магического воздействия обычных языковых знаков, то проблем для теории языка оно не создает, поскольку сверхъестественные силы, участвующие в диалоге, просто приравниваются к обычным участникам речевого общения, то есть к адресатам и отправителям сообщений. Так, в частности, обстоит дело в детских фантастических играх или при обращении говорящего к невидимым или безмолвным слушателям (каковыми, например, являются силы природы). И то, что и собственная речь, обращенная к этим силам, может быть бессловесной или, наоборот, что магический собеседник может объясняться с нами не словами, а "природными знаками" или обращаясь непосредственно к нашей душе, - все это опять-таки не является проблемой для теории, поскольку язык приравнивается нами к звуковому языку. Впрочем, необходимость исключения слов типа "абракадабра" из словарного состава языка является достаточно очевидной; гораздо более сложной представляется проблема разграничения слова и предложения.
Она может быть решена с введением признака "способность к полевому употреблению" в том его понимании, которое было изложено ранее. Действительно, к полевому употреблению могут быть способны лишь те единицы, которые мысленно противопоставляются полю и отделяются от него; поле предложения и слова имеют различный характер. Слова находятся в символическом поле, занимая определенные позиции в нем; кроме того, они включают в себя смысловые знаки (см. об этом подробнее в теории композитов). Но слова содержат и еще нечто - а именно лексический момент, который им, образно говоря, сопутствует. Было бы вполне возможно (и, может быть, даже наиболее естественно) при определении понятия слова исходить именно из этого лексического момента. Реализация этой попытки привела нас к тому анализу назывных слов, который был предложен в § 14; по отношению к указательным словам сходный анализ был предложен Бругманом. Объединить же все это можно как раз в суммарном признаке "способности к полевому употреблению": ведь только звуковые образования, обладающие символической значимостью (или сигнальной значимостью в том смысле, в каком ею обладают указательные слова), способны к полевому употреблению. При этом остается нерешенным лишь один вопрос: можно ли позитивно определить, что дает слову способность к полевому употреблению (быть может, принадлежность слова к определенному классу или разряду)?
4. Проблема классов слов
Какое значение имеет существование классов слов для чистого лексикона, должно ли вообще оно как-то отражаться? Я хотел бы еще раз воспользоваться возможностью обратить внимание на одно из важнейших теоретических положений этой книги: наиболее существенная в сематологическом отношении граница проходит между указательными и назывными словами практически совершенно так же, как она была проведена великими греческими грамматиками на заре европейского языкознания. К этому можно было бы добавить лишь то, что функция указательных слов осуществляется в указательном поле, а функция назывных слов - в символическом поле языка. При этом следует учитывать два обстоятельства: возможность рассмотрения назывных слов в симпрактическом и симфизическом контексте и возможность особого анафорического употребления указательных слов. Последнее с сематологической точки зрения является, пожалуй, самым показательным случаем функционального объединения двух различных разрядов слов. Это функциональное смешение проявляется в таком феномене, как местоимения (pronomina), и их теоретически возможном аналоге - продемонстративах (возможно, некоторые примеры из японского языка позволят говорить о том, что это не только чисто теоретическая возможность). То, что один и тот же знак способен и к указанию и к называнию, не может удивить хоть сколько-нибудь сведущего в сематологии специалиста - скорее, его удивляет обратное: то, что не все языковые знаки обладают обеими этими функциями.
После того как мы провели границу между указательными и назывными словами, следует обратиться к той части лексикона, которая по ряду причин оказалась вне обеих упомянутых сфер. Нам уже приходилось касаться междометий и фонематически структурированных апеллятивных образований типа he! halloh! и др.; в отличие от назывных слов они не способны к употреблению в символическом поле языка, а к указательным словам их можно причислить лишь с очень большими оговорками. Существует, собственно говоря, только одно поле, в котором они помещаются естественно и без натяжек: это - симпрактическое окружение языковых знаков. Мы не погрешили бы против истины и в том случае, если бы отнесли их к одноклассной системе выкриков человека и животного - в этом случае их противопоставление собственно словам оказалось бы еще более глубоким.
Далее: уже во всякой порядочной одноклассной системе существуют знаки согласия и несогласия, или отклонения; им родственны звуковые образования типа да и нет, во многом эквивалентные предложениям. У детей "да" и "нет" явно возникают уже в одноклассной фазе речи (немецкие дети сначала осваивают ja и nein и лишь позднее внутрифразовое отрицание nicht). Эти выражения еще долго воспринимаются и произносятся изолированно, даже когда ребенок уже владеет навыками связной речи. Современный логик к ним мог бы добавить и другие символы, имеющие "пропозициональную функцию" в логическом смысле - как, например, gewi? "конечно", vielleicht "вероятно" и многие другие. Эти символы историк языка склонен относить к наречиям или другим классам назывных слов - и если ориентироваться на их происхождение, то такое решение будет верным. Впрочем, для наших целей вопрос о классификации этой пограничной группы слов не так уж важен.
Согласно Бругману, указательные слова индоевропейских языков организованы в соответствии с простой системой видов указания. Принимая эту гипотезу, мы хотели бы использовать ее прежде всего для строгого разделения позиционных и ролевых указательных слов; важно, кроме того, отметить существование трех способов указания. В тех языковых семьях, в которых глаголу и глагольному восприятию мира придается меньшее значений, чем в индоевропейской, вполне могут существовать и другие виды указания. Нетрудно представить себе некоторые возможности такого рода, однако без достаточной фактической базы все это обречено оставаться праздной игрой теоретической фантазии. Все эти возможности следует иметь в виду не в качестве альтернативы указанным видам дейксиса, а в качестве дополнения к ним: ведь дейксис в пространстве и дейксис в акциональном поле межсубъектного коммуникативного акта остаются наиболее распространенными и наиболее важными видами указания.
Можно полагать, что чистый лексикон не является простой совокупностью звуковых образований и каждая единица в нем обладает определенной функцией. В этом смысле и различные классы назывных слов также входят в чистый лексикон, причем для каждого слова указывается, является ли оно именем или глаголом, предлогом или чем-то еще.
Феномен индоевропейского корня возникает благодаря тому, что многие материально близкие явления имеют близкие в звуковом отношении обозначения, а между классами слов существуют определенные структурные отличия. То, что один и тот же корень многократно встречается в большой группе слов, принадлежащих к разным классам, есть естественный, но сематологически отнюдь не обязательный факт; как известно, в индоевропейском отнюдь не для каждого корня можно указать имя и глагол, которые бы его одновременно содержали. Еще реже встречается ситуация, когда общий корень имеют, кроме того, предлоги и числительные, тем более - указательные частицы. Можно представить себе такие языковые системы, в которых невозможно существование рядов однокоренных слов; во всяком случае, известны языки, где это явление развито в гораздо меньшей степени, чем у нас.
Класс назывных слов, которые в третьей главе были проанализированы sub specie репрезентативного поля, то есть синтаксически, я хотел бы теперь рассмотреть в сематологическом аспекте. Можно ли говорить о видах номинации в том же смысле, в котором Бругман говорил о видах указания? Для сематолога классификация номинативных слов - та роза в садах лингвистики, на которой больше всего шипов. В синтаксическом исследовании Ваккернагеля содержится лучший, на мой взгляд, обзор ранних этапов теории классов слов; полезным дополнением к этим данным может служить история немецкой грамматики Еллинека. Брёндаль231 производит впечатление человека более искушенного в философии, чем Ваккернагель (ср., в частности, его анализ таблиц категорий Аристотеля); тем не менее, на мой взгляд. Ваккернагелю лучше удается проникнуть в дух античной философии.
Возможно, замечание Брёндаля о важности "Спекулятивной грамматики" Дунса Скота является справедливым (не могу судить об этом с достаточной уверенностью). Но приоритет логиков Пор-Рояля в выделении класса предлогов несомненен; ср.: "Это показатель отношения, взятого в наиболее абстрактном и общем виде, причем независимо от предшествующих и последующих единиц". Такая характеристика предлогов действительно очень удачна и сразу позволяет отделить их от других частей речи. Удивительно то, что понятие числительного, по Брёндалю, появилось только в XVIII столетии. Аделунг называл числительные "неконкретными словами", имея, по-видимому, в виду, что они больше напоминают пустые оболочки реального, не являясь в отличие от имен названиями реальных, конкретных вещей. Хотя лингвистическая теория Аделунга довольно запутанна (как следует из работы Еллинека), приведенное утверждение, пожалуй, справедливо отражает ощущение высокой степени формализованности названий чисел (в отличие от чувственно воспринимаемых объектов). Остановимся попутно на том определении слова, которое дает Брёндаль. Критикуя Мейе, он выдвигает гипотезу, что вторым признаком слова является "принадлежность к определенной части речи" (Br(ndal. Ор. cit" р. 17). При этом предполагается и даже обосновывается, что противопоставление различных частей речи должно быть свойственно всем человеческим языкам. Однако этому утверждению противоречит указание
Порцига на то, что в китайском языке части речи (по крайней мере в фонологическом отношении) не различаются. Мне представляется, что признак "способность к полевому употреблению" - более глубокий и более корректный по сравнению с предложенным Брёндалем; наш признак имплицирует (при определенных условиях) признак Брёндаля. Но вернемся теперь к вопросу о частях речи.
Весьма плодотворной является мысль Брёндаля о том, что части речи во всяком языке следует рассматривать как единую систему, как "целое, каждый элемент которого существует и обладает значимостью только в силу отношений, связывающих его с остальными элементами". Это замечание, как мне кажется, может рассчитывать на внимание в эпоху "целостного подхода", и на этом пути можно сделать даже гораздо больше того, что предложил сам Брёндаль. Дело в том, что его собственные попытки не выходят за пределы заколдованного круга философских категорий, тогда как критический взгляд на двухтысячелетнюю историю логики и теории познания должен был бы сделать очевидным для такого исследователя, как он, невозможность найти решение в этой области - даже с помощью таблиц категорий Аристотеля, который ближе других подошел к собственно лингвистическим проблемам.
Мне кажется, что если вопрос о частях речи приобретает специфическую остроту в тех случаях, когда исследователь обнаруживает в каком-то экзотическом языке особенно причудливое, с его точки зрения, символическое поле, то в этой закономерности и следует искать ключ к решению проблемы. Начать следует с полевой значимости, которую слова получают в составе предложения - при этом не важно, приписана ли эта значимость слову изначально или она, так сказать, присоединяется к нему впоследствии. Если глагол типа amare "любить" допускает два вопроса: кто? и кого?, - то это, следуя схоластической грамматике, означает, что amare содержит две коннотации, а в логических терминах - что функция этого слова в символическом поле предусматривает два вакантных места. Эти два листа могут быть заполнены лишь представителями определенного (а отнюдь не любого) класса слов. Слово albus "белый" открывает лишь одно вакантное место, которое также должно быть заполнено символами определенного класса. Все это нам хорошо знакомо и привычно, так как мы владеем правилами построения предложений и словосочетаний латинского и подобных ему языков. Но проблема частей речи решается только с помощью овладения символическими полями, и никаким иным способом. Такова, если я правильно понимаю, и точка зрения, изложенная в работе Э.Германа о частях речи232. Аналогично в программе, составленной Порцигом233, "понятийные категории" появляются только после анализа "структур предложения".
§ 20. Функции артикля
Выражение падежа и рода, модуль символической и полевой значимости слов
Роль артикля в тех языках, где есть эта категория, многообразна и представляет интерес для теории языка. Функция артикля отнюдь не сводится только к указанию на род имен существительных, как это явствует из его немецкого названия (Geschlechtswort)234. Артикль маркирует (и это проявляется больше в греческом и немецком, чем в романских языках) также число и падеж и даже оказывает влияние на выполнение их центральной функции теми словами, к которым он относится; артикль модифицирует их символическую значимость и их полевые значимости. С точки зрения сематологии весьма замечательны полевые значимости, являющиеся важнейшей функцией артикля. Некоторые ученые (предваряя влияние артикля на полевые значимости) говорили о его "субстантивирующией силе" (Ваккернагель). Оставим в стороне понятие силы и будем придерживаться простого описания, данного Порцигом.
Артикль "стал, по существу, средством субстантивации, в результате чего прилагательное превращется непосредственно в существительное, если ему предшествует (Prafigiening) или в него включен (Suffigiening, как в скандинавских языках) артикль. Можно почти уверенно утверждать, что существительные без артикля в соответствии с вышесказанным не могут считаться подлинными существительными. Достаточно сравнить предложения типа Er war Konig "Он был королем" и Er war der Konig "Он был король", чтобы почувствовать, что слову "король" в первом случае присущ адъективный характер. Но как быть с Eisen ist ein Metall "Железо - металл" в противоположность Das Eisen ist ein Metall "Железо - это металл'? Возможно, в дескриптивном синтаксисе для этого явления придется установить некую новую категорию, не являющуюся ни существительным, ни прилагательным"235.
Выдвигая исследовательскую задачу, Порциг употребляет слово "возможно". Если это предположение правильно, то мы имеем дело с до сих пор не замеченным явлением, возникающим вследствие употребления артикля. Определенно можно сказать заранее, что при употреблении без артикля десубстантивации не подвергаются имена собственные, поскольку вряд ли могли бы стать подлинными или квазиприлагательными, например употребляемые без артикля названия городов и лишенные артикля в письменном немецком имена людей, по ряду причин, но прежде всего потому, что они не обладают коннотацией в смысле Дж.Ст. Милля. Поэтому мы остановимся, как и Порциг, на общих именах и подтвердим, что названия веществ и товаров типа "Wasser "вода'" и "Zigaretten "сигареты'" действительно проявляют некоторые особенности, достойные специального внимания лотка. С другой стороны, давно известен и (так сказать, противоположный) факт, что употребленный с прилагательным и другими словами артикль субстантивирует их. Das Gut des Bauern "крестьянское добро" (от gut "добрый, хороший') - это предмет, a der Bose "злодей" (от bose "злой') - человек; имена, производные от глаголов, лишь немного иначе образованы, но по результату вполне сравнимы. Die Habe "имущество" (от haben "иметь') и die Gabe "дар" (от geben "давать') - предметы; однажды на вокзале в Баварии я увидел на сарае для дров надпись "Holzlege" "дровяной склад" (от Holz "дерево" и legen "класть", то есть die Lege - это помещение)236. В истории языка можно проследить, как слова, употребленные с артиклем, приобретали в контексте полевую значимость существительных.
Мы отличаем от этого и все же непосредственно с этим связываем влияние артикля на символическую значимость слов. Я изучил по Ваккернагелю, Дельбрюку и Бехагелю собранные вместе представления об артикле в индоевропейских артиклевых языках. По моему впечатлению, из них троих менее ориентирован на философию Бехагель. Тем не менее с первых же фраз, как в том, что высказывается, так и в том, о чем умалчивается, он выводит нас из путаницы внешне причудливого употребления и неупотребления определенного артикля в немецком языке. Сформулированное им правило гласит: "При индивидуально не определенных величинах артикль, таким образом, должен, вообще говоря, отсутствовать"237. Отсюда можно заключить, что по Бехагелю, все, что употребляется с артиклем, маркируется как "индивидуальная величина", не больше и не меньше. Высказыванию Бехагеля не противоречит то обстоятельство, что этот показатель может также отсутствовать у "индивидуальных величин". "Определенный артикль... служит для отличения некоторой величины от других подобных. Неопределенный артикль вычленяет некоторую величину из множества подобных" (Behaghel.Op.cit:,S.38).
Философа, читающего эти строки, поначалу может не удовлетворить то значение, которое здесь нужно придавать слову индивидуальный, поскольку оно явно противоречит фактам и педантично добросовестному описанию фактов, предложенному самим Бехагелем. Как можно считать определенный артикль особым знаком лишь для "индивидуально определяемых величин", когда в немецком языке das Pferd "лошадь" может как обозначать тот экземпляр, который щиплет травку на глазах у говорящего и имеет свою кличку, так и указывать на зоологический вид? Дать ответ на этот вопрос легко и просто: мышление Бехагеля столь же нефилософски наивно, как и сам язык, поэтому он дает непредвзятую интерпретацию и называет как то, что является четко ограниченной определенностью в системе координат "здесь и теперь", в дейктическом поле, так и то, что является концептуально ограничейной определенностью, одним и тем же (не слишком удачно выбранным) термином "индивидуально определяемая величина" (где величина = нечто).
Далее, нас самих во всем этом прежде всего интересует и должно интересовать как теоретиков языка явление двух различных типов определенности, которые не различаются при помощи "определенного" артикля: он с ними встречается, высокомерно игнорируя существующие различия. Во-первых, это та определенность, которая достигается путем простраственно-временного ограничения, а Во-вторых, это та определенность, которая достигается или может быть достигнута, когда нечто отграничивается от другого в понятийном ряду предметов. Das Pferd "лошадь перед моими глазами (на которую можно указать пальцем) "однозначно определяется благодаря дейксису, а зоологический вид "das Pferd" - благодаря концептуальному выделению, то есть в конечном счете благодаря дефиниции. Один и тот же артикль стоит в обоих случаях. Итак, мы изложили философским языком квинтэссенцию учения Бехагеля. Мне представляется, что учение Бехагеля попадает в точку, то есть формулирует для всего тщательно и богато подобранного Бехагелем материала из истории языка такое правило применения артикля, в котором впоследствии не придется латать дыры, нанесенные "исключениями" из правила. Философу не стоит долго в этом копаться, лучше просто принять к сведению, что такие языки, как греческий и немецкий, обладают реалистическим в схоластическом смысле слова образом мыслей. Конечно, и латинский язык таков, только в нем отсутствует артикль, позволяющий это ясно понять. Вероятно, в этой связи подобает напомнить, что в самих словах - греч. "deixis" и лат. "demonstratio" - рядоположены оба вида указания: показ с помощью пальца в поле восприятия и понятийная конкретизация содержания в логическом доказательстве; логическое доказательство может называться и deixis и demonstratio. Такое словоупотребление можно понять только тогда, когда мыслишь реалистически.
При всем при том нельзя отрицать разнообразие выделеных Бехагелем случаев употребления, в которых многое кажется удивительным. Однако это удивительное заключается не в тех последствиях, которые обычно вызывает употребление артикля, но, с одной стороны, в тех варьирующихся обстоятельствах, которые позволяют говорящему считать выполненными в контексте условия определенности - наглядно дейктической, понятийной или смешанной; а с другой - в тех условиях, при которых говорящий может пренебречь употреблением определенного артикля, несмотря на то что речь идет о чем-то определенном. Ни в одном из языков, имеющих категорию артикля, его употребление не может быть настолько единообразным, чтобы не встречались такие случаи. Чтобы не пропустить ничего, что проясняло бы эти особенности, мы хотим поучиться у историков языка, а затем уже снова продолжить теоретическую дискуссию о синтаксической и семантической функции артикля в более широком масштабе.
1. К истории артикля и теории артикля. Три функции артикля по Ваккернагелю
Не только у людей и книг, но часто и у научных понятий поразительная судьба. В поучительном параграфе об артикле, из которого я заимствую исторические данные, Ваккернагель резюмирует: "Итак, наше выражение артикль получило свое значение почти случайно, оно ничего не сообщает нам о функции, обозначаемой этим термином части речи. Но это все же значительно лучше, чем пользоваться хотя и достаточно прозрачным, но все же недостаточным по смыслу выражением типа родовое слово, которое вообще ничего не говорит о действительных задачах употребления артикля и полезно лишь в той мере, в какой при присоединении артикля удобнее всего показать род существительного"238. С исторической точки зрения понятно выражение articulus (по-гречески aruron) в значении "сочленяющее слово", если трактовать его так же широко, как это делали Теофраст и стоики, то есть рассматривать как обозначение всех анафорических указательных слов.
Вряд ли можно найти более точный образ для показа функции анафорических слов, чем задача "сочленения" речи. Достаточно подумать, как и для чего в индоевропейских языках нами используются относительные местоимения в последовательности слов в высказывании. Целое состоит из "предложений", а относительные местоимения функционируют, как шарниры в каком-нибудь устройстве, они помещаются в подвижных местах как бы сочлененной суставами последовательности предложений. Позже мы увидим, что этот технический образ можно отчасти объяснить более тонко, отчасти же заменить более подходящим, а также узнаем, как это сделать. Но до поры до времени следует признать, что грекам пришла в голову неплохая идея образно обозначить структуру высказывания как "членение", а анафорические указательные слова - как средства сочленения.
Остается неопровержимым и даже может быть углублено при историческом аспекте рассмотрения представление о том, что всюду, где формировался артикль, он происходит из категории указательных местоимений. Греки догадались об этом, исходя из данных своего собственного языка; Ваккернагель обращает наше внимание на то, что аналогичный процесс должен был происходить в семитских языках, где, например, арабское аl - слово, обозначающее также "здесь" и "теперь". Аналогичным образом позднелатинские писатели при переводе греческих авторов прибегали к использованию слов hic, ille или ipse, заменяя ими отсутствующий в родном языке артикль, тем самым предоставляя будущему историку языка указание на материал, из которого романские языки в последующем сформируют свою категорию артикля.
Сужение понятия, выраженного термином "артикль", началось с обнаружения греческими грамматистами той другой, синтаксической функции, которую выполняли Demonstrativa и Personalia и которая с тех пор закрепилась за классом "местоимений" и неуклонно попадала во главу грамматического анализа. Быть заместителем имен - такова неоспоримая синтаксическая функция местоимений. Что же касается сформировавшегося артикля, то он в нашем понимании независимо от возможных эффектов его употребления, безусловно, не заместитель, а нечто совсем иное, скорее, спутник некоторых имен. Поэтому было непонятно, куда его отнести в новой терминологии, и перед современными лингвистами стояла задача заново определить его функцию или функции. С исторической и дескриптивной точек зрения эта задача, насколько я могу судить, была решена весьма удачно. Известно, что артикль представляет собой относительно молодое явление, и ход его развития можно проследить шаг за шагом в греческом - начиная от Гомера, в германских языках - с готского перевода Библии. Филологи-романисты полностью исследовали текст "Песни о Роланде", а англисты - "Сагу о Беовульфе", дав филологически точную интерпретацию начальных стадий развития артикля239. Наряду с этим существует латынь, не имеющая артиклей, подобные же вещи обнаруживаются, по всей видимости, и в других языковых семьях, например в семитской. "Здесь не имеют артикля ассирийский язык на севере и эфиопский на юге; в других он представлен, но совершенно различными типами" (W ackernagel. Ор. cit" S. 227). Поразительная вещь. Латынь превратилась во всемирный язык, не пользуясь артиклем, без него вполне обходятся славяне. Зачем же понадобился греческому, германским и романским народам один "определенный" и еще один или несколько "неопределенных" артиклей?
Тонкий стилистический анализ, проведенный Винклером и другими филологами-романистами, имел своей целью проследить использование артикля как художественного средства, начиная с первичных форм и позже. Представляется уместным дополнить данные и проиллюстрировать все более широкое употребление артикля в обиходном языке обыкновенными статистическими обзорами частоты встречаемости; самому мне, например, не представилось возможности узнать, во сколько раз чаще применял артикль Лютер по сравнению с Ульфилой, и я считал бы поучительным для себя как-нибудь попытаться чисто статистически сопоставить Гомера с Геродотом и Ксенофонтом или греческий текст "Илиады" с его немецким переводом фон Фосса, чтобы проследить также в количественном отношении исторический путь становления артикля. Продолжает ли артикль в немецком языке оставаться на пике частоты употребления или то тут, то там, как в английском языке, уже заметны тенденции к отступлению?
В результате систематического анализа Ваккернагель приходит к установлению трех случаев употребления артикля в греческом, немецком (а также в романских языках, которых он, хотя бы бегло, касается). Два первых случая носят ярко выраженный дейктический характер и отличаются друг от Друга тем, что в первом случае есть отсылка ("слабое" указание) к тому, что уже было названо в речи, а во втором случае, напротив, имеется указание на нечто, хотя еще и не названное, но "данное для говорящего и слушающего". Для того чтобы подобрать примеры, убедительно и четко иллюстрирующие каждый из двух случаев, нужно вернуться назад, к Гомеру, или вообще обратиться к исторически первичным формам существования артикля. В нашей речи анафорический и анамнестический дейксис как функция артикля хотя и не исчезли, однако сохранились лишь в качестве побочной функции; вряд ли эту функцию можно как-то обнаружить, абстрагируясь от третьего случая употребления артикля.
Когда в кругу своих студентов я произношу: "Die Universitat ist morgen am Fiertag geschlossen "Завтра, в выходной, университет закрыт'", - то, конечно же, имеется в виду всем нам знакомое здание нашего университета, и определенный артикль перед именем служит отчасти для выполнения функции "слабого" дейксиса, по Ваккернагелю. Практически любое название класса объектов вроде "отец, город, государство, король, церковь" и т.д. может окказионально рассматриваться при употреблении внутри тесного или более широкого языкового сообщества как собственное имя, причем это выглядит, как правило, так, как если бы индивидуализация снова была связана с моментом указания, содержащимся в артикле "Ich geh in die Stadt "Я иду в город'" - слушатель уже знает, в какой город, и мог бы указать направление, в котором он находится; "Der Himmel ist strahlend blau "Небо сияющей голубизны'" - есть только одно такое небо, о котором может идти речь: на него можно здесь и сейчас указать, оно над нашей головой. В разных областях по-разному говорят в семейном кругу о главе дома: либо der Vater, либо Vater "отец". Зато почти везде, где говорят по-немецки, отправляются в die Stadt "город'.
В будущем придется разработать особую теорию критериев, чтобы справиться без излишнего субъективизма с такими тонкими вопросами интерпретации. Прежде всего нужно по мере возможности отдалить подлинную и ясную анафору от дейксиса к воображаемому; и то и другое анамнестично, но это еще не все. Чтобы получить четкое представление об анафорическом моменте, можно вспомнить случаи, когда дважды по-разному называется одно и то же (при употреблении приложений). Когда я говорю: Elisabeth, die Richterin Maria Stuarts "Елизавета, судья (здесь: погубительница) Марии Стюарт", - то, вероятно, в этом артикле можно почувствовать момент отсылки к предыдущему; это можно будет определить либо как ссылку на реальный предмет, либо как указание на синтаксическую позицию, либо как то и другое одновременно. Иными словами, дейктический момент здесь относится (если, он вообще есть) к тем разнообразным сопутствующим явлениям, которые мы позже вновь обнаружим в примерах Бругмана (см § 26). Но стоит мне лишь поменять последовательность слов в этом выражении: die Richterin Maria Stuarts, Elisabeth "судья (погубительница) Марии Стюарт, Елизавета", - как мы наблюдаем, что ретроспективная отсылка (маркируемая интонационно) осуществляется и без помощи артикля (литературный язык избегает употребления артикля перед собственными именами), Я затрудняюсь подобрать более чистые параллели из нашего современного немецкого языка к примерам из Гомера, приводимым Ваккернагелем. Когда же, наоборот, речь идет о самом раннем типе указания, о demonstratio ad oculos, то гораздо проще обнаружить непрерывные переходы между сильноударным указательным словом der и слабоударным артиклем der обиходного языка.
О.Бехагель оспаривает как "совершенно нелепое" мнение о том, "что определенный артикль в прежнее время обладал во много раз большей дейктической силой, то есть был ближе к дейктическому местоимению". "Определенный артикль восходит к анафорическому, а не к дейктическому местоимению, как часто считают"240.
А каково происхождение анафорического местоимения? У Бехагеля, должно быть, были свои мотивы более тесно связывать исторически первичные формы немецкого артикля с относительным местоимением, чем со словом, выполняющим функцию наглядного указания. Но, конечно же, Бехагель не оспаривает того факта, что оба они происходят из одного и того же корня и сегодня в обиходном языке плавно переходят друг в друга. В немецком языке автохтонных анафорических местоимений очень мало, и во всех трех выделенных нами типах указание остается указанием. А остальными историческими конкретностями пусть занимаются историки языка. Теперь же мы намерены посвятить все свое внимание тому случаю, который значится под третьим номером в списке Ваккернагеля. Там отмечается, что этот случай нельзя безоговорочно трактовать как дейктический. Это тип "родового" употребления артикля "при абстрактных именах". В послегомеровскую эпоху греки точно так же, как и мы теперь, говорили die Philosophie "философия" или das Pferd "лошадь", когда каким-то образом имеется в виду абстрактное понятие "Philosophie" или зоологический вид "Pferd". Тут настает момент продолжить наши собственные теоретические размышления и впрямую сопоставить "субстантивирующую силу" артикля (явление, которое Ваккернагель упоминает в конце, приводит достаточные исторические примеры, но все же сам ему удивляясь) с третьей функцией артикля по его списку. В современном языке артикль утратил функцию непосредственного материального указания, - указания в наглядном дейктическим поле речи. Зададимся вопросом: как соотносятся предположительно новые функции артикля (фактически не такие уж новые с исторической точки зрения) друг с другом и с дейксисом?
2. Формант существительных, теоретическое объяснение
Мы снова почувствуем себя уверенно, признав, что всякий снабженный артиклем знак, либо и сам по себе уже является исконным существительным, либо возводится в ранг существительного. Нам привычны выражения das Ich, das Hier, das Jetzt или Einst241, и точно так же, по свидетельству Ваккернагеля, Гомер создавал при необходимости выражения to prw "прошлое", а греки послегомеровской эпохи - ta tou olemou "дела военные" и oi nun "нынешние люди". Разумеется, следует помнить, что в двух последних примерах артикль, имеющий признаки множественного числа и рода, относится к словам "дела" или "люди", что, в свою очередь, определяет управление падежом в tou polemou; эти примеры нужно рассматривать, собственно, как эллиптические последовательности. Все же это должно нас смущать так же мало, как и то обстоятельство, что субстантивация в латыни, как и в современных языках, могла происходить и без помощи артикля: Neiden ist kleinlich "Завидовать - мелочно". Однако трудно себе представить, как мог бы обходиться без помощи артикля этот подлинно философский прием субстантивации, удовлетворяя при этом в полном объеме те разнообразные цели, которые ставят перед собой в том или ином случае современные философы. Без греческого артикля Платон и Аристотель, а без немецкого гегельянцы довольно часто попадали бы в затруднительное положение, не находя нужных способов выражения, а перевод книги Мартина Хайдеггера "Sein und Zeit" ("Бытие и Время") на латынь золотого периода, вероятно, превратился бы в тяжелое предприятие; каким образом передать на латыни Цицерона das in der Welt Sein "в-мире-бытие", das Sein zum Tode "для-смерти-бытие" и бесконечное количество еще более запутанных выражений? Несколько лучше обстояло бы дело с переводом греческих философов на латынь схоластов, что достигалось бы за счет чрезмерного употребления, по плохому примеру позднелатинских переводчиков, указательных местоимений, либо, в столь же чрезмерном количестве, но вслед не такому уж плохому примеру схоластов, за счет образования новых существительных (ср. essentia, quidditas, ubiquitas и многочисленные неразложимые словосочетания в греческом типа to ti hn einai = (понятийная) сущность предмета)242. В чем здесь дело?
Пойдем окольным путем. Однажды мне довелось подыскивать психологический термин для обозначения хорошо знакомого каждому из нас специфического переживания, и тогда для краткости я назвал его ага-переживание (Aha-Erlebnis); сейчас этот термин прижился в психологии. Тот, кто понимает, что с точки зрения теории языка такое выражение искусственно, но не невозможно, придет также к тому, что его существованием мы обязаны тому же самому недостатку средств выражения, который в многочисленных случаях понуждает искать выхода употреблении артикля. Однако в цитированном примере выход из затруднения найден не в артикле, а в способе сочетания слов. В обоих случаях можно сравнивать между собой лишь нехватку речевых средств и поиски других способов выражения. В потоке речи ага - это не имя, а изъявительная частица, междометие; но, как только эта частица соединяется с существительным "переживание", ее функция приобретает несколько иной характер. Грамматически она замещает позицию атрибута, психологически композит "ага-переживание" побуждает слушателя думать о том состоянии сознания, в котором ты обычно восклицаешь "ага!". Подобным образом в некоторых (причем в чрезвычайно интересных) случаях артикль, употребленный перед частью предложения или перед целым предложением, указывает слушателю "на чисто именную функцию следующего за ним языкового выражения". Артикль как бы заключает все выражение в скобки и выдвигает требование (формулировка которого дается лишь в общем виде) в каждом случае применять к нему некоторые из таких операций, которые были знакомы схоластам, говорившим о различных суппозициях слов. Итак, найдено ключевое слово, задан класс явлений, который послужит опорой для логического уяснения всей проблемы.
По сути своей теория о различных "суппозициях" слов, выстроенная схоластами, без изменений передающаяся в формальной логике и еще сегодня то и дело излагаемая в застывшем виде как окаменевший реквизит, является чем-то в высшей степени тривиальным. Предположим, что в лингвистическом тексте нам встретились три таких предложения: Vater ist zweisilbig "Отец состоит из двух слогов"; Vater ist ein Substantivurn "Отец - это существительное"; Vater ist ein Verwandschaftsname "Отец - это термин родства". "Суппозиция" в этом случае заключается в том, что каждый догадливый читатель понимает, что "из двух слогов - значит, имеется в виду звучание слова", "существительное - имеется в виду часть речи", "термин родства - имеется в виду положение среди прочих языковых символов". В обычном же употреблении имеется в виду не слово "отец" само по себе, как в этих случаях; оно выступает заместителем для подразумеваемого объекта: Vater werden ist nicht schwer, Vater sein dagegen sehr "Стать отцом несложно, быть отцом - напротив". Этот случай получил название suppositio simplex "простая суппозиция", другие также были обозначены своим термином. Схоласты верили в возможность еще более точного перечисления суппозиций при помощи списка, и с точки зрения лингвистики того времени это им удавалось. Сегодня же, напротив, интерес лингвистов к разным аспектам слова столь многогранен, что, право же, не имеет смысла составлять какой-то список возможных суппозиций. Сохранилась лишь suppositio simplex в качестве обычного способа, а наряду с ней недифференцированная группа необычных способов включения слова в контекст243.
В устах философа артикль с его субстантивирующей силой выделяет в контексте в качестве особых необычных образований слово или даже большую часть предложения и требует, чтобы они синтаксически воспринимались как существительные, а семантически - в соответствии с их понятийной сущностью. Не уместно ли здесь подумать, что, может быть, такое же свойство, только до сей поры не замеченное теорией, заключено в каждом артикле и существовало еще до появления артикля, например в латыни выражалось иными средствами, и вообще могло быть еще до классической латыни в любом человеческом языке? Конечно же, речь идет не только о выделении, ведь у отрезка текста, выделенного таким способом, возникают новые полевые знаки, а артикль в греческом и немецком языках сам по себе одновременно вводит их ради простоты вместе с собой.
3. So-дейксис в качестве параллели
Каждое простое и сложное слово имеет символическую значимость и должно обладать полевой значимостью, чтобы функционировать как полноценное слово (см. § 19). Если в теории артикля закономерно упоминается тот исторический факт, что во всех языках, имеющих категорию артикля, эти слова произошли из указательных слов и на начальных стадиях развития их функционирование было ближе всего анафорическому употреблению указательных слов, тогда следует поразмыслить, в какой степени еще и сегодня мы можем обнаружить в последовательности "артикль + имя" указательный момент. Название, написанное на предметном дорожном указателе на местности, может быть охарактеризовано как название места в силу своего расположения, своего сочетания с указанием на определенное направление; имя, употребленное с артиклем, или целый отрезок контекста, снабженный артиклем, характеризуется как существительное. В чем же в конце концов состоит близость обоих сочетаний? Такая постановка проблемы кажется мне корректной и неизбежной.
Во всех языках, где фонетически выделяются классы слов, у существительных наличествуют какой-либо формант или форманты. Охарактеризовать артикль в языках, где есть эта категория, только как средство образования существительных значило бы сказать слишком мало. Ради этого одного в нем не нуждались бы ни греческий Гомер, ни немецкая Готская Библия. Но достаточно приписать артиклю свойство контекстного указания, как если бы он говорил: "Обращайся со словом или с отрезком текста, спутником которого я являюсь, так-то и так-то", - чтобы прояснилось многое, а может быть, и все в появлении артикля в тех языках, где он выступает хозяином поля. Во всяком случае, он подчиняется по меньшей мере определенным более общим правилам, с которыми мы встретимся при анализе композита и в учении об анафоре.
В наших языках субстантивация не является единственным случаем перехода из одного класса слов в другой, который достигается посредством контекстного указания. Параллельно с ней в немецком языке существует дейктическое слово, приводящее к адъективизации (или адвербиализации); это указательное слово so "так". Если еще раз обратиться к примеру Порцига и поставить перед словом Konig слово so: Er ist so Konig, wie nur das Marchen den Konig kennt "Он в такой степени король, как только в сказках бывает", - то в таком случае мы определенно усилим предполагавшуюся Порцигом адъективизацию. Бругман, не понимавший сути анафоры, недооценивает также, по моему мнению, специфического нюанса дейктической функции немецкого словечка so244. То, на что настраивает заголовок параграфа, а именно что в современном языке so "лишено" своего дейктического значения, оказывается неверным, понятие указания неоправданно сужается здесь до позиционных указательных слов. Между тем, когда я говорю so, сопровождая это слово наглядной демонстрацией, я ориентирую слушателя на некое Wie "как", доступное восприятию; например, я показываю способ совершения действия или результат своей деятельности. При этом в греческом языке нередко еще по-разному выражаются понятия количества и качества. При анафоре дейктический момент, связанный с wie, обязательно сохраняется; отнюдь не достаточно охарактеризовать so-функцию как подчеркивание (эмфазу). Разумеется, в предложении Ich habe mich uber sein Gluck so gefreut "Я так обрадовался его счастью" мы встречаемся по преимуществу лишь с эмфазой. Нижеследующее высказывание Бругмана отличается от вышеприведенного рассуждения лишь другой последовательностью: "Сочетание so с прилагательными и наречиями, начавшись с этого типа предложений, в котором so приобрело эмфатический смысл, получило у нас дальнейшее распространение" (Brugmann. Ор. cit,, S. 135).
Обусловлено ли это тем, что только прилагательные и наречия способны образовывать степени сравнения? Нет, это неправдоподобная гипотеза. Это обусловлено тем, что в задачи прилагательных и наречий как раз входит наименование того, что как бы указывается с помощью so. Мне кажется, что Бругман недостаточно корректно интерпретировал процитированный им весьма поучительный пример Штёклайна из франкского языка; звучит он так: as (= als) wie "так что прямо...", и "как еcли бы" употребляется для сокращения сравнительного оборота, который не хочется произносить до конца, например: Der hat nich geschlagen as wie, er hat Spruche gemacht als wie... "Он меня так ударил, что прямо...; Он говорил такую чушь, что прямо..."; в этом случае оборот as wie приобретает значение степени сравнения" (Brugmann. Ор. cit., S. 134). Действительно, так и происходит, и слова о "приобретении значения" следует понимать буквально, то есть итогом развития нужно считать то, что Бругман считает его источником. Точно так же результатом развития является эмфатическое и в конечном счете действительно абсолютное употребление so в оборотах типа Ich ging im Walde so fur mich hin "Я шел по лесу так, для себя"; Ich habe das so (= umsonst) bekommen "Мне это так (задаром) досталось"; Das ist nicht so gefahrlich "Это не так опасно". Последний пример, впрочем, в существенной степени "эмфатичен", so обладает здесь усилительным значением. Кроме того, ни в коей мере нам не следует пренебрегать сообщением Бругмана о том, что в целом в истории индоевропейских языков so-основа встречается часто в тех же контекстах, где в других случаях обнаруживаются слова, образованные от to-основы. Безусловно, дейктический момент to- также включается в so при наглядном дейксисе. Его отличие в том, что от человека, воспринимающего сигнал, требуется особое внимание, когда его взгляд уже остановился на искомой позиции; короче говоря, объект внимания рассматривается под углом зрения wie, в то время как обычно to-дейктические слова типа da, dort требуют более неопределенного рассмотрения под углом зрения was, а типа der, das - специфического субстантивного рассмотрения. Тот факт, что обе группы указательных слов имеют либо родственные, либо одни и те же основы, напоминает нам о частых случаях родства основ слов ich- и hier- групп (Вrugmann. Op. cit., S. 113 ff.).
Если мы пошли по правильному пути в своих рассуждениях, то можно предположить, что из so-дейксиса могло бы развиться языковое образование, подобное нашему артиклю, и этот артикль стал бы (если продолжить диалог с Порцигом) не формантом существительного, а формантом прилагательного (наречия) и даже иногда является таковым. Все сказанное нами относится к комплексу намеченных Порцигом и действительно интересных вопросов становления "новых категорий" в нашем живом языке.
§ 21. Сочинение с союзом "И" По поводу теории гештальтов
Мы уже говорили, что в кружке Мейнонга впервые в понятийном плане лишенное цельнооформленности (Ungestalt) было отделено от цельнооформленного (Gestaltet), а в качестве примера средства образования нецельнооформленных комплексов было использовано словечко und "и". Именно тогда начался разговор о сочинительных конструкциях с und, сегодня столь широко ведущийся. Идея состояла в том, что при помощи und можно достичь такой композиционной техники сочетаний, когда все, что угодно, объединяется со всем, что угодно, и в результате образуется то, что Лейбниц называл amas, или aggregatum "куча, груда". В отличие от этого все цельнооформленное предстает как "нечто большее, чем простая сумма составляющих". Таким образом, среди языковых композитов нужно найти класс не-А, отличающийся от класса А, то есть указать на такие сочетания, которые не обладают признаком "сверхсуммативность", то есть не удовлетворяют так называемому первому критерию Эренфельса для гештальтов. Совершенно понятно, что теория языка заинтересована в том, чтобы выяснить, насколько удачно выбраны примеры, насколько они действительно иллюстрируют то, что призваны иллюстрировать. Отсюда мы начинаем. Проблемы теории гештальтов отодвинутся пока, по-видимому, на задний план, и мы займемся чрезвычайно важными для теории языка проблемами (подлинного) композита и метафоры. И только под самый конец мы увидим, как полезно строгое учение о языковых композитах для решения общих вопросов теории гештальтов и наоборот.
1. Сочинительная связь в числительных: разбор примера. Сочинительное "и". Итоги: соединение объектов и сочинение предложений
В целом концепция общего понятия сочетаний с und была неплохой. Что касается возможной благожелательной критики, то прежде всего нужно принять для себя решение ограничиться размышлениями о предметно связующем und, которое наиболее ясно просматривается в сложных числительных; сочетание einundzwanzig "двадцать один" соответствует теоретическим построениям Амезедера. В немецком языке для малых чисел до двенадцати (zwolf) используются простые слова, далее композиты без und от dreizehn "тринадцать" до neunzehn "девятнадцать", а потом, начиная весьма последовательно, с einundzwanzig "двадцать один", используется сочетание с und, состоящее из обозначения единиц и десятков. Для удобства после обозначения сотни снова используются композиты-суммы без und (факультативно наряду с композитами,содержащими und), например hunderteins "сто один", tausendvierzig "тысяча сорок"; однако эти колебания, приводящие к различным явлениям в близкородственных языках, дают теоретику языка возможность убедиться в том, насколько вообще неоднороден древний и по идее простой способ образования композитов. Об этом же свидетельствует существование немецкого dreizehn "тринадцать" наряду с dreihundert "триста", а относительно недавние сокращения в речи математиков типа vier hoch drei (43) букв. "четыре сверху три" еще раз по-своему смело пользуются, вероятно, старым рецептом: не бойся ставить слова рядом и предоставь находить значение, либо исходя из материала, либо в соответствии с определенными соглашениями. То, что наряду с dreizehn "тринадцать" существуют на равных правах dreihundert "триста" и hundertdrei "сто три", это положение, которое, изучая немецкий язык, нужно принимать так же, как и любую лексическую условность.
Как-то само собой у нас вырвалось слово "рецепт"; оно появилось в результате старых размышлений, вызванных многими поразительными явлениями синтаксиса. При устном счете vier hoch drei "четыре в третьей степени" сравнимо с теми иероглифами, которые врачи пишут на карточках, обычно называемых рецептами. Врачебные рецепты представляют собой инструкцию для аптекаря и начинаются с R: Recipe, то есть "возьми со склада!". После этого строчка за строчкой следует наименовние веществ, количеств, и к ним, например, значки типа M.f.p.Ni 100 (misce fiant pillulae numeri centum245). Некоторые синтаксические явления напоминают рецепты с той разницей, что это не предписания к действиям, а указания по конструированию для слушателя. Если при счете говорится "vier hoch drei", то это указания для записи; соединительное und - рецепт для конструкции. Ребенку в возрасте двух-трех лет, делающему первые успехи на пути овладения счетом, обычное соединительное und становится простым и понятным, когда его употребление сопровождается показом или выстраиванием групп предметов: eins und (noch) eins und (noch) eins "один и (еще) один и (еще) один'.
В процессе овладения языком наши дети, насколько я могу судить об этих вещах по собственным наблюдениям и по некоторым упоминаниям в литературе, иногда рано овладевают важными для практики словечками noch "еще" и auch "тоже". У моих детей это были сначала обращенные ко взрослым команды, которые появлялись эмпрактически в ситуациях, когда ребенок хотел получить "еще больше" чего-то хорошего, или "еще чего-то другого", или "сам тоже", как и другие. На более позднем этапе у ребенка начинались известные разговоры с самим собой во время игры, а в них проявлялась дейктическая и соединительная функция noch, auch, und. Стоило бы заново понаблюдать над этим, расширив и уточнив в теоретическом плане основу исследований. Соединительные слова в индоевропейских языках, к которым ради простоты можно отнести в немецком группу auch, noch, oder, aber "так-же, еще, или, но", а также их эквиваленты в прочих индоевропейских языках, прошли, вероятно, такой же путь становления, если смотреть на вещи только с функциональной точки зрения. Морфологическое родство некоторых из них с предлогами не противоречит этому общему предположению и даже, как мы покажем в дальнейшем, способно подкрепить его: подобно тому как повсеместно существует предметный и синтаксический дейксис, точно так же следует противопоставить только что описанное предметное объединение при помощи und специфически синтаксическому: Er behauptet krank zu sein und das ist wahr "Он утверждает, что болен, и это правда". В учении о суждениях Б.Эрдманна ученому-логику удастся найти подробнейшее обоснование и некоторые, как мне кажется, подходящие психологические указания для четкого выделения и дифференциации синтаксического "und". Дело в том, что Эрдманн сам отказывается от языковых способов выделения вполне определенного и достаточно ограниченного первого класса "составных суждений", замечая, что эти средства сочинения "разнообразны в каждом развитом языке", и такое утверждение едва ли можно оспаривать. Но все же сформулируем вопрос примерно так: какое слово адекватно во всех тех случаях, когда требуется особый символ для создания аддитивной композиции суждений в наиболее чистом виде при помощи связующих слов (у Эрдманна такие композиции называются "объединениями суждений")? Внимательный взгляд обнаружит синтаксическое "und" и сходные с ним слова.
В остальном же логическое развитие форм объединений суждений - к опулятивной, конъюнктивной и дивизивной - у Эрдманна настолько элементарно, что имея ключ, каждый сам способен проделать эту операцию. Возьмем в качестве примера, с одной стороны, предложение N.s Vater und Mutter sind tot "Отец и мать N умерли", с другой - предложение N.s Vater ist jung ausgewandert und gestorben "Отец N уехал молодым и умер"; в обоих случаях в каждом из предложений логик выделит по два суждения. В первом случае: Отец - мертв, мать - мертва; во втором случае: Отец - уехал, отец - умер. В первом предложении употреблен один и тот же предикат с двумя различными субъектами, а во втором - два различных предиката относятся к одному и тому же (повторно называемому) субъекту. Первый случай Эрдманн называет копулятивным, а второй - конъюнктивным сложением (Addition). Третья форма объединения суждений, как в примере: Das Verbum steuern kann den Dativ und den Akkusativ regieren "Глагол "править" может управлять дательным и винительным падежом" (а именно, то одним, то другим), - называется дивизивной композицией. С точки зрения теории языка, во всем этом построении наиболее достоин внимания основной факт сам по себе: для приведенных примеров необходимым и достаточным объяснением является то, которое предложил Эрдманн. Наряду с этим приведем, чтобы подчеркнуть разницу, пример другого способа функционирования предложения: Senatus populusque romanus decrevit "Сенат и народ римский постановил". Здесь единственное число корректно указывает на то, что коллектив стал единым субъектом. Следовательно, это que "и" является собирательным, т.е. "и", связывающим предметы, а не предложения. Когда владеющий утонченным стилем говорящий избирает форму множественного числа decreverunt "постановили", то тем самым он вновь разделяет издание закона как целостный акт на этапы и воспроизводит, как об этом говорится у Эрдманна, последовательность суждений. Конечно, все это тонкости, которые к тому же в разных видах речи оборачиваются разными сторонами.
В "Очерке логистики" Р.Карнапа246 перечислено пять и-функций, из которых первые три повторяют описанные Эрдманном, а дивизивное und отсутствует. У Карнапа четвертое und соединительное, а под пятым пунктом собраны некоторые важные факты, выделенные внутри соединительных und. Так, нагромождая при помощи und признаки понятийного определения: "die verlorenen und nicht wiedergefundenen Gegenstande "потерянные и вновь не найденные предметы'", - я фактически могу наблюдать действие закона обогащения содержания, когда, согласно предположению Карнапа, происходит сужение объема, ведь класс потерянных и найденных предметов меньше класса просто потерянных. Сверх того существует и иное явление - в случае экспликации свойств уже определенного концептуального объекта или известного индивидуума: C.Julius Casar, der Feldherr und Staatsmann "К. Юлий Цезарь, полководец и государственный деятель" - речь идет не о сужении класса, а о перечислении и раскрытии свойств. С чисто языковедческой точки зрения словечко und не несет ответственности ни за первый, ни за второй случаи; и там и здесь роль его состоит в перечислении и связывании. Спектакль, начавшийся со сцепления предложений и продолжающийся нагромождением предметов, нашел свое завершение в определениях понятий и вещей. В функции und в пределах группы слов входит также связь атрибутов: der lebhafte und aggressive Blick des Herrn N. "Живой и агрессивный взгляд г-на N". Но об этом более подробно будет сказано ниже. Подведем итог. С точки зрения теории языка в u-объединениях наиболее важно разделить und предметно-собирательное (sachlich kolligierrende) и синтаксически-объединяющее (syntaktisch fugende) по-немецки можно было бы сказать sachbundelnde "связывающее предметы" и satzkettende "сцепляющее предложения" und. Последнее по своей функции относится к союзам; что касается первого, если стремиться поместить его в исторически респектабельный класс слов, следует при знать, что (по функции) оно, пожалуй, ближе всего связано с предлогами. Вспомним, например, выражение "Madonna und Kind "Мадонна и младенец'", наряду с ним "Madonna mit Kind "Мадонна с младенцем'". Но на нашем пути гораздо важнее сематологически осознать, что в основе конъюнктивного und лежит анафорический оттенок. Ни в коем случае нельзя считать само собой разумеющимся, что в системе репрезентативных знаков встречаются также такие, которые отсылают либо назад, либо вперед к уже предъявленным или еще предвосхищаемым частям актуальной репрезентации. В языке это обеспечивается дейктическими словами, имеющими модус анафоры, и только им языковая репрезентация обязана своей несравненной подвижностью и частично также экономностью. В самом деле, вместо повторений, требуемых концепцией логической экспликации, в качестве образца которых мы показывали пробы, снятые с учения Эрдманна, мы находим живой текст естественного языка, богато приправленный словечками типа, например, und и подобных ему.
После того как мы отчетливо уяснили двойную функцию самого u-слова, будет легко вновь находить ее у всех его родственников. Обе функции еще и сегодня в полной мере представлены у noch "еще" и oder "или", в то время как для того, чтобы достаточно убедительно иллюстрировать ставшую редкой предметно ориентированную функцию aber "но", необходимо привлекать также и исторические сведения. Aber в этой функции было замещено образованиями типа abermals "опять", и лишь в какой-то степени оно достоверно звучит для нашего уха в устаревшем выражении aber und aber "вновь и вновь". Напротив, двойная функция oder выступает совершенно отчетливо в логически увиденном различии так называемых дивизивных и дизъюнктивных комплексов суждений. Когда я заменяю последовательность es gibt wei?e und schwarze Schwane "существуют белые и черные лебеди" предложением die Schwane sind wei? oder schwarz "Лебеди бывают белыми или черными", то имею дело с дивизивным oder. Иначе обстоит дело в случае er lugt oder sein Gegner ist ein Schuft "он лжет, либо его противник мошенник"; здесь дизъюнктивная последовательность.
2. Парный композит
Как пример перехода от u-соединений к разным видам и нюансам индоевропейского (слова-) композита, обладающего способностью к более тонкой символизации, можно привести числительное dreizehn "тринадцать" и аналогичные ему слова, являющиеся результатом простого объединения, которые вовсе не должны быть счетными словами. Однажды, занимаясь подобными образованиями в немецком языке, я пришел на свою академическую лекцию с бедным запасом примеров из слов типа die Schwarzwei?kunst "графика", букв. черно-белое искусство", die Hamburgamerikalinie "линия Гамбург - Америка", der westostliche (Diwan) "западно-восточный (диван)'247. Я обратился к слушателям с просьбой подобрать для меня побольше примеров из немецкого и других языков и почти тут же, к своему стыду, понял, что теоретически ожидаемые, но не обнаруженные мною факты уже давно были на слуху профессионалов и в необычайном разнообразии были известны из индоевропейских языков. Вплоть до того, что ими занимались еще индийские языковеды, подобравшие для этого явления подходящее название "композиты двандва" (парные композиты)248.
Примеры: латинской usus fructus означает: извлечение доходов." В греческом встречаются образования типа ariokreaV "хлеб и мясо", nucuhmeron "день и ночь". Особенно часто, судя по наблюдениям д-ра Локкера, о которых он сообщил мне, этот способ встречается в новогреческом: macairoperona "нож и вилка", gunaikopaida "женщины и дети", androguno "мужчина и женцина, супружеская пара", sabbatokuriako "суббота и воскресенье, уик-энд". Из немецкого языка можно было бы привести в качестве характерного примера оборот bittersu? "горько-сладкий"; много параллельных примеров из области кулинарии обнаруживается в романских языках. Кулинария и одежда - это такие области, где как в жизни, так и в языке, создаются парные композиты типа Hemdhose "комбинезон, букв. рубашка-штаны", а "творцом" их выступает Мода - хитроумнейший Одиссей наших дней.
Еще раз подчеркнем, что парный композит весьма близок (соединительным) u-объединениям; в понимании Амезедера, он дает возможность выразить реальное объединение двух называемых объектов. Достаточно будет лишь вскользь упомянуть, что эти объединения концептуально различны: муж и жена образуют супружескую пару иначе, чем нож и вилка образуют столовый прибор, вкусовые качества фрукта объединяются в свойство, которое называется горько-сладким, иначе, чем суббота и воскресенье объединяются в понятие "уик-энд". Языковое выражение ничего не сохраняет в себе от этой дифференциации; только по внешнему виду сказать ничего нельзя. Мы снова оказываемся здесь перед важнейшим явлением: естественный язык лишь подсказывает способ, как и что мы должны делать, но оставляет открытым поле деятельности для контекстных указаний и материальных опор. Это никогда нельзя упускать из виду при обращении с (подлинным) композитом.
§ 22. Языковедческое исследование композита. Слово со сложной символической значимостью. Бругман против Пауля
Называя нечто один раз, я затрагиваю и символизирую то, что было определено нами в разделе, посвященном языковым понятийным знакам. А что происходит, когда я называю два раза и забочусь о том, чтобы эта совместность, последовательность из двух обозначений и другие полевые моменты приобрели релевантность, то есть оценивались бы одновременно с основными значениями как средство символизации? В общем виде это является темой дальнейшего изложения. Любитель аналогий мог бы задаться вопросом: просматривается ли в этом аналог соединительного или аналог конъюнктивного "und", или еще нечто третье, что проявляется в композите или должно быть исследовано? Ответ дается такой, что ближе всего к этому такое "und", которое перечисляет атрибуты. В самом деле, каждый композит в смысле объективистского языкового анализа является словом со сложной символической значимостью и требует для раскрытия своего содержания в духе теории актов Гуссерля (при наличии некоторых предпосылок и с определенными ограничениями) нескольких номинативных семантических пульсов.
Как только теоретик языка записывает все это в виде тезиса, он моментально оказывается погруженным в спорный лингвистический вопрос, нигде не получивший, насколько мне известно, своего разрешения. Традиционное решение, в котором композит и получил свое название, было отвергнуто некоторыми новаторами, отрицавшими резкие понятийные различия между словом и предложением. В так называемом композите искали и обнаруживали не комплексное слово, а часть предложения или иногда даже настоящее микропредложение, встроенное в большую по объему последовательность предложений; при этом новое учение опиралось то на аргументы из истории языка, то на психологические аргументы. Со стороны увлекательно наблюдать перипетии дебатов. Внимание тех, кто, как и автор этой книги, является психологом, не может не приковывать к себе, например, то, как Бругман в одной своей краткой и живо написанной статье ведет наступление против этого учения249.
"Существовал ли какой-то тип в доисторическое или историческое время, таким образом, безразлично. Нам нет дела до судеб готовых композитов, нас волнует сам процесс композиции, композиция как первичный акт творения" (Вrugmann. Ор. cit., S. 361; ключевые слова выделены мной. - К.Б.).
В теории Бругмана о так называемом композите искусно совмещено и симфонически согласовано несколько идей. Осторожно изолируем их от остального и сравним с тем, как обороняется от этого нападения Г. Пауль, используя в значительной степени психологическую аргументацию. В "Принципах" Пауля есть короткий абзац, обобщающий все то, что этот неподкупный эмпирик может сказать в защиту старого учения от имени психологии и от имени грамматического анализа.
"Ибо сущность предложения состоит в том, что оно обозначает самый акт соединения нескольких членов, тогда как сущность сложного слова заключается, по-видимому, в том, что оно обозначает соединение членов как законченный результат. Тем не менее сложные слова, являющиеся застывшими предложениями, встречаются в самых различных языках; они представлены, в частности, в индоевропейских и семитских глагольных формах" (Paul. Prinzipiern..., S. 328; русск. перев., С.388).
На время отложим в сторону первый, психологический аргумент Пауля, хотя тот, кто поддерживает его, и здесь найдет что сказать. Можно привести более элегантное и убедительное доказательство, если обратиться ко второму, грамматическому аргументу Пауля, с тем чтобы, обсудив его предварительно по существу и обобщив, заставить его зазвучать в полную силу. Индоевропейские глагольные формы отнюдь не являются самым лучшим и чистым примером подлинного соединения в поле предложения; поскольку в образованиях типа amabat, amabit "любили, любил" присутствует элемент сочинения символических значимостей (см. выше, с. 269 и сл.), партия унитариев имеет возможность частично утвердиться в своей новой позиции и поставить в один ряд оба явления (композит и флективное слово). Проще остаться верным флективному индоевропейскому имени и задать вопрос несколько иначе: готов ли ты также поставить в один ряд два образования типа Hauses "дома, род. п." и Haustor "ворота дома'? В обоих случаях ощущается более чем один семантический момент, но в слове Hauses второй момент существенно отличается от второго момента в Haustor. По принятой нами терминологии формант генитива представляет собой полевой момент, и поэтому Hauses не композит, а слово с полевым знаком. Напротив, композит содержит несколько символических значимостей, которые оказываются соединенными в единую комплексную символическую значимость в существенной мере при помощи тех же самых полевых моментов, которые когда-то употреблялись или еще сейчас употребляются в поле предложения. Вот как происходит этот весьма замечательный процесс, давший почву для попытки нововведений. Несмотря на это, попытка была и остается не реализованой в теории языка, и такие сторонники старых представлений, как Пауль, тонкий синтаксист Вильманс и некоторые другие ученые того же ранга (к ним относятся также Тоблер и Дельбрюк), по-прежнему, как мне кажется, будут правы: существуют не только "так называемые", но и подлинные композиты.
Использованная Вундтом и Паулем психологическая аргументация при обсуждении проблемы предложения кажется мне рыхлой и устаревшей. Сколько-нибудь уважающая себя теория языка, готовая и в этом пункте доказать свое право на существование, не может ограничиваться одними лишь психологическими или одними лишь историческими доказательствами, но по-своему подхватит и переосмыслит слова Бругмана о том. что на повестке дня стоит вопрос о первичном творческом акте композиции. Если наше определение понятия слова оправдает себя, то оно будет пригодным и для явлений, связанных с композитами. Следует еще раз признак за признаком рассмотреть определение понятия слова применительно к слову, представляющему собой комплекс символов, чтобы увидеть, подходят ли они. При этом все аргументы в пользу старой и новой теории наконец-то найдут свое место в системе; в интересах дела изложение приобретет строгую последовательность, что, вероятно, и является более ценным, чем само решение. Почти заранее само собой подразумевается, что работа таких обстоятельных мыслителей, какие входили в партию новаторов (Тоблер, Бреаль, Дитрих, Бругман)250, затрагивала суть предмета и не была безрезультатной. Все феномены рассматривались под воздействием гётевского "дух создает себе тело": "Подлинное начало того процесса, который мы называем образованием композиции, всегда лежит в значительной степени в модификации значения синтаксической группы слов" (Бpугман). В своем ответе Пауль признает, что хотя обычно так и происходит, но все же "нельзя, однако, согласиться с мнением Дитриха... которое разделяет и Бругман, что так происходит всегда" (Paul. Ор. cit., S. 330; русск, перев., с. 391) ; в вопросе происхождения композита Пауль переносит основной акцент на "изоляцию" общего значения связанных слов. Отложив вопрос о первой ступени процесса образования композита - всегда ли он идет изнутри или иногда также извне, - мы могли бы теперь обратиться к другому высказыванию Гёте, звучащему приблизительно следующим образом: но что же внутри и что же снаружи? Это второе высказывание касалось содержания физиогномики Лафатера и вполне могло бы быть отнесено и к интересующей нас области251.
Достаточно цитат; вопрос о том, что служит толчком к образованию композита, в большинстве случаев не может быть разрешен на базе исторических данных, какими бы близкими к жизни ни казались некоторые теоретически сконструированные или исторически документированные случаи, которые описывает и интерпретирует Бругман. Ответив на вопрос о первоначальном толчке к образованию композита, мы также не нашли бы всеобъемлющего объяснения. Гораздо важнее, что заданный нами в теории слова список критериев в принципе позволяет решить, является ли готовый продукт исторического развития входящим в множество слов и принятым в нем или нет. Так ли это ив какой степени это так; ибо это может происходить поэтапно, а этапы определяются с помощью перечисленных критериев. Таково окончательное заключение.
Но перед этим позвольте окинуть взглядом данные историков языка, чтобы стало ясно, о чем мы говорим и насколько значительно в индоевропейских языках явление композита, которое нас интересует.
1. Результаты сравнительно-исторического анализа
В таких образованиях, как Akropolis "Акрополь", историки языка видят свидетельства и остатки такого способа сложения слов, который предположительно является более древним, чем индоевропейские флексии; и это потому, что детерминирующее назывное слово (Акро-) употреблено в форме чистого корня. В словах типа Neapolis "Неаполь" прилагательное стоит уже в форме женского рода, а в слове "Акрополь" этого еще нет. Теоретик языка отмечает данный факт и задает вопрос, можно ли при более обширном рассмотрении всех известных человеческих языков обнаружить подобную же первичность во внешне простом соположении, являющемся более примитивным средством сложения слов; по оценке В.Шмидта, это практически подтверждается фактами. Однако здесь, как мне кажется, нельзя игнорировать в качестве столь же важного средства композиции первичность музыкальных модуляций. Потому что уже в речи ребенка мы встречаемся с музыкальными модуляциями, используемыми в тот период развития, когда произносимые ребенком высказывания как будто бы представляют собой одноклассную систему и едва ли можно говорить о синтемах; убедительное и объективное тому доказательство имеется в тех первых детских высказываниях, записями которых на пластинках мы располагаем. В соответствии с этим в истории репрезентирующего языка такие музыкальные средства должны быть не моложе, а старше, чем, разумеется, так же мыслимые простые соположения слов друг с другом. Нам нужно будет вернуться к разговору об этом.
Наряду с композитами без флексий в индоевропейском встречаются композиты с флексией (исторически более недавняя форма) типа Jahreszeit "время года", а рядом со всем классом именных композитов столь же многочисленный класс глагольных композитов. Г. Пауль следующим образом формулирует основную линию происхождения различия в этих классах:
"Первоначально существовало четкое различие между глагольным и именным словосложением. При глагольном словосложении в качестве первых компонентов использовались только предлоги, при именном - именные основы и наречия; сначала только те наречия, которые были тождественны предлогам, позднее - также и другие. В сложных глаголах ударение падало на вторую составную часть, в сложных именах - на первую. Таким образом, при соединении с частицами отличительным признаком было ударение. [Итак, здесь признается влияние музыкального момента и поднимается вопрос, почему акцентуация различна.] Весьма часто глагол и относящееся к нему имя действия соединялись с одной и той же частицей. В некоторых случаях старое соотношение сохранилось до сих пор, несмотря на параллелизм значения обоих сложных слов; ср. durchbrechen "пpoлaмывaть" - Durchbruch "пролом'252 widersprechen "противоречить" - Wi'derspruch "пpoтивоpeчиe" и т.д. В других случаях различие акцентуации обусловило различие звукового облика частицы, благодаря чему глагольное и именное сложные слова еще больше стали отличаться друг от друга. Такое соотношение сохранилось в нововерхненемецком только в немногих случаях, где глагол и имя разошлись по значению; ср., erlauben "разрешать" - Urlaub "отпуск", erteilen "уделять" - Urteu "суждение, приговор'" (Paul. Ор. cit., S. 247 f.; русск. перев., с. 295-296).
Речь идет о мелодическом облике символически сложенного слова. Нам показывают, что композитам свойственна особая акцентная структура, что позволяет практически различать их виды и что делает исторически понятным ряд последовательных изменений в звучании. Однако это вызывает и первое возражение. Что происходит с мелодическим обликом композита в случае его разделения (тмесиса)? То, что подлежит объединению, часто разделяется вторгающимися внутрь словами. Например: Er brach unter diesen Umstanden kurz entschlossen die Reise ab "В этих условиях он, недолго думая, прервал свое путешествие". Бругман пишет целую апологию понятию дистантной композиции, собирает подходящие аргументы, чтобы "занять правильную позицию" по отношению к явлению, описанному грамматиками, как тмесис (разделение).
"На самом деле здесь также идет речь о вещах, имеющих отношение к композиции, и, чтобы получить краткое обозначение, примыкающее к уже принятому названию "композит", мы хотим говорить в таких случаях, как "wenn er mir abkauft "когда он покупает у меня'" о композите с контактным расположением членов, или, короче, о контактной композиции, и, наоборот, в случаях типа "er kauft mir ab "он покупает у меня'" о композиции с дистантным расположением членов, или, говоря короче, о дистантной композиции" (Вrugmann. Uber das Wesen..., S. 382).
Пять групп примеров служат подтверждением суждения о том, что "дистантное расположение является таким же общеиндоевропейским явлением, как и контактное расположение". После этого посторонний может удивленно спросить, не думали ли когда-либо о том, чтобы выделить дистантную композицию в отдельный список из-за разделения членов. Такое прямолинейное решение, конечно, никогда не принималось, но на самом деле наблюдается склонность подчеркивать в понятии композита признак отсутствия вторичного тмесиса и всегда наличествующего тесного контакта с возникающим отсюда специфическим мелодическим обликом (так, например, у Суита). Это справедливо и важно также для всех случаев, где невозможен тмесис, поскольку совместность и однозначность смысловой последовательности становятся обязательными как композиционное средство: Akropolis, Haustor, Tageszeit. Последовательность типа Zeit des Tages "время дня" для нас представляет собой не совсем то же, что Tageszeit "время суток". Во всяком случае, в дальнейшем, как это и принято, мы будем описывать вначале неразделимые контактные композиты; в интересах теории языка другую группу следовало бы описывать отдельно, поскольку она выведет нас на существенно иные проблемы.
Во всех известных человеческих языках слова в речи связываются благодаря совместности и однозначной последовательности. Оба эти момента встретились нам при аналитическом подходе и были, в частности, признаны нами в качестве конституентов поля предложения; при синтезирующем подходе следует вновь рассмотреть их в соответствии с нашей задачей. Тот факт, что то же самое необходимо не только в отношении предложения, но уже и в отношении символически сложенного слова, композита, служит наиболее сильным аргументом новаторов. Можно ли вообще подобрать более зримое доказательство их тезиса чем тот неоспоримый факт, что и предложение и композит имеют одно и то же соединительное средство? Недалеко от истины положение о том, что в индоевропейских композитах можно обнаружить все синтаксические моменты, которые проявляются также в предложении. Поэтому при перечислении индоевропейских композитов Г.Паулю понадобилось не больше не меньше как 19 пунктов, чтобы развести все случаи употребления. При этом он утверждает, что первые 15 образованы путем "синтеза" из самостоятельных слов, то есть путем более тесного связывания, и только для четырех последних признает специфический генезис из предложения, приводя следующие примеры:
...Из зависимых предложений возникают композиты типа quilibet "каждый", quamvis "как угодно"; встроенные предложения превращаются в композиты типа wei?gott "бог знает что", scilicet "возможно, пожалуй", je ne sais quoi "нечто"; при помощи метафор предложения могут быть превращены в композиты типа Furchtegott "черт, букв. побойся бога". Geratewohl "наугад, наудачу", Vergi?memnicht "незабудка',
Gottseibeiuns "черт, дьявол, нечистая сила", vademecum "путеводитель, справочник"; достаточно редко встречается также "подлинное предложение, сохраняющее свою самостоятельность"253. Для обоснования этого редкого случая в заключение приводится затем в обобщенном виде разделение предложения и композита, которое мы привели на с. 293.
Сторонники унитарного подхода сразу же готовы стереть различие между этими двумя типами и заявить с победным видом, что между словом и предложением не может быть никакого промежуточного уровня. В конце концов все это различия внутри одного типа. И чего ради, скажите на милость, проводить разделительную черту, когда и в композите и в предложении используются явно одни и те же средства и обнаруживаются одни и те же семантические отношения между членами сочетаний? Schuhmacher macht Schuhe "сапожник делает сапоги"; первое образование, в точности как и второе, содержит назывное слово Schuh "сапог" в аккузативе. Не составило бы труда выделить из первых 15 типов Пауля все остальные средства связи в предложении. Это положение неизменно является отправной точкой в рассуждениях новаторов.
На возникающий при этом вопрос, откуда и зачем тогда два внешних способа для выражения одного и того же, элегантно отвечают указанием на особо почтенный возраст композита. В значительной мере аналитический способ построения нашего предложения моложе по возрасту; может быть, когда-то (если мы станем размышлять дальше) композиты правили полем почти единолично. После появления аналитического метода словосложение вступило в новые отношения и получило права старожила среди новых жильцов, потому что это более удобное во многих случаях средство оказывается вполне достаточным, когда в дело вмешиваются материальные опоры и беглость речи. Легко понять, что при преобразовании отношений это лаконичное и удобное средство связи сохранилось. Если же быть более точным, то старое не осталось одинаково живучим во всех формах и во всех индоевропейских языках, напротив, определенные способы редукции вступали в действие уже в очень давнее время и еще жестче в современных языках. Так, например, чисто именное соединение, как в Hausschlussel "ключ [от] дома", не везде представляет собой такое продуктивное образование, как в немецком языке; в английском и романских языках оно встречается гораздо реже. Согласно обзору, приводимому Дельбрюком (в сравнительном синтаксисе) и цитируемому В.Шмидтом в его сравнительном исследовании, именная композиция "не была частой в древнеиндийском, очень незначительна в греческом и даже в латинском, позже также несущественна в славянских языках"254. Однако наряду с современным немецким она часто встречается в готском и литовском.
2. Препозиция и постпозиция; теория Шмидта. Критика. Новые предложения. Закон корреляции
Было бы желательно приобщить к нашему наброску, касающемуся сравнительного изучения индоевропейских языков, результаты исследований универсального компаративиста В.Шмидта. Они ориентированы на то, чтобы соположение и однозначный порядок следования компонентов заняли наряду с функционально сходным генитивом достойное место среди прямо наблюдаемых языковых явлений и оказались в центре сравнительно-синтаксических исследований. Шмидт приводит внущающий доверие фактический материал и освещает с точки зрения теории культурных ареалов оба явления - пре- и постпозицию детерминирующего члена255.
Когда в немецком языке я превращаю Kuhhorn "коровий рог, букв. корова рог" в Homkuh "рогатая корова, букв. рог корова", то уже по одному примеру мне становится очевидной важность порядка следования компонентов при построении чисто именного композита. Любые другие примеры типа: Rassenpferd "пopoдиcтaя лошадь, букв. порода лошадь" и Herzenskind "дитя любви, букв. сердце дитя" - допускают подобную инверсию и подтверждают строгий закон: первый член именного композита в немецком языке является "детерминирующим", а второй член -"детерминированным". Этот закон немецкого языка справедлив не для всех языков; но, по-видимому, общим является правило, в соответствии с которым порядок членов релевантен и имеет место принципиально одна и та же семантическая дифференциация, только связанная во второй группе языков с обратной зависимостью.
Беглый взгляд на глагольные композиты индоевропейских языков дает представление о том, что тмесис допускает перемену мест слагаемых, не сопровождаемую семантическим "сдвигом"; дистантный композит wahrnehmen "воспринимать" при обратном порядке компонентов - ich nehme wahr "я воспринимаю" - означает то же самое. Иногда такое перемещение в совокупности с другими изменениями в последовательности членов становится релевантным синтаксически как инверсия, но никогда (насколько мне известно) не может быть таковым для соединения символических значимостей. Жестко связанные контактные композиты вербальной группы заранее исключают любые перемещения; вербальные композиты также и по другим причинам занимают особое место. Пока что мы продолжаем заниматься только именной группой.
Итак, Шмидт обращается с фактами с позиции исследователя культурных ареалов. Что может быть общего между пре- или постпозицией определяющего члена композиции и культурой и культурными ареалами? Шмидт раскрывает взаимосвязи простого упорядочения компонентов с другими полевыми моментами, прежде всего с употреблением префиксов и суффиксов и с ролью предлогов и послелогов, так что в конце концов из одного эпизода последовательности раскручивается весь механизм структурно-сравнительного метода. Благодаря этим взаимосвязям возникает могучее здание теории, впечатляющее с точки зрения теории языка, и напоследок подыскивается фундамент этого здания в рамках психологии переживаний. По мнению Шмидта, должны же существовать в народной психологии какая-нибудь мотивация или несколько ее вариантов при выборе языками решения, чему отдать предпочтение - препозиции или постпозиции. А эта мотивация, которая порождает различные соображения, является, если я правильно понимаю, завершением развернутого построения Шмидта, замковым камнем в куполе его теории; она образует связующий член между языковыми структурами и культурными ареалами.
Чтобы сделать краткий обзор всего изложенного, теоретику языка лучше всего опереться на высказанные Шмидтом идеи об этой мотивации, иначе говоря, переместить последнее на первое место. Шмидт считает хорошо обоснованным предположение, что препозиция детерминирующего члена, как в Hausvater "хозяин дома" или Akropolis, является во всех случаях исконной. Я дословно цитирую главную посылку теории вместе с ее обоснованием:
"Изначальная позиция генитива во всех языках - это его препозиция. Психологически неизбежно она возникает вследствие того, что генитив представляет собой при образовании понятий differentia specifica256 до сих пор неизвестное, и теперь новое, позволяющее сформировать из какого-то уже знакомого понятия, некоего genus "рода", Какой-нибудь новый species "вид", привлекая к себе внимание в первую очередь именно как новое, генитив, произносится сначала, раньше, чем "управляющее" им существительное в номинативе, представляющее род и в таковом качестве нечто уже знакомое" (Snhmidt. Op. cit" S. 488).
Из цитаты видно, что Шмидт избрал девизом для дискуссии слово "генитив"; при этом, естественно, имеется в виду только позиционный генитив. Как только в каком-либо языке возникает генитив, обладающий фонематической характеристикой, он вначале до известной степени сохраняет позиционную свободу: в немецком языке, как и в большинстве индоевропейских языков, одинаково часто говорится des Vaters Haus "отца дом" и das Haus des Vaters "дом отца". Лишь в романских языках (и в одном случае в английском) существуют особые отношения, которые Шмидт своеобразно описывает в своей гипотезе.
Шмидт дает короткое и ясное определение функции того позиционного падежа, который он называет генитивом: он призван передавать понятийное отношение видового различия к родовому понятию. С той же поспешностью формулируется психологический "закон": предпочтение отдается видовым различиям! Поскольку в них заключено новое. А что, если Какой-нибудь адвокат дьявола в споре с дальновидным компаративистом Шмидтом попробует подвергнуть сомнению каждый из его шагов при построении гипотезы?
Это было бы нетрудно сделать, поскольку уже по поводу первого современная психология мышления отмечает, что отношение целого к одной из его частей в поворотах человеческой мысли столь же важно и так же часто встречается, как понятийное подчинение или доминация; параллельно с этим в лингвистике есть особый genitivus partitivus. Итак, возникает вопрос, верна ли интерпретация Шмидта также ив тех случаях, когда в композите происходит расчленение по принципу "целое-часть". Попробуйте проинтерпретировать пример типа Baumstumpf "древесный пень", рассматривая его сначала как композит на понятийном уровне, а затем - как нечто материально иное. "Пень" как понятие является родом, материально же - не целым, а частью. Можно ли безоговорочно помещать на одну доску способ понятийного упорядочения и материальное сложение как психологически совершенно равнозначные? Посмотрим, что же дальше.
Что же должно броситься в глаза, стать новым в речевой ситуации, когда употреблено слово "Baumstumpf", - феномен пня или феномен дерева? Критик удовлетворяется пожатием плеч и ответом "non liquet"257.
Впрочем, он мог бы взглянуть и призвать на помощь в качестве главного свидетеля вполне тривиальный результат, встречающийся в любой статье об "апперцепции" или "внимании". В зависимости от обстоятельств нам может первым броситься в глаза либо старое, знакомое, либо незнакомое, новое: в незнакомом городе единственный земляк, в знакомой деревне - единственный чужак.
И последний вопрос. Неужели действительно на первое место в языковом выражении должно обязательно попадать то, что каким-то образом привлекло к себе внимание? Конечно же, нет; "конец - делу венец" не только в жизни и в пословице, в речевой последовательности конец также играет некоторую роль; особым образом может быть выделено не только первое, но и последнее место в словесном ряду, и этому можно подобрать параллельные примеры во всех сопоставимых областях. В стихосложении (ограничиваясь лишь одним примером) мы видим, например, что наряду с хореем, встречается ямб, а наряду с дактилем встречается (вероятно, несколько реже) его зеркальное отражение. И вообще: кто же не знает, какова может быть весомость последнего слова?
Нет, определенно вопрос о мотивации не поддается в рамках проблемы, поднятой Шмидтом, столь поверхностному решению. Предлагаю не пытаться понять и объяснить все вещи одновременно, исходя из тех или иных относительно простых закономерностей, открытых в психологии переживания. Этого не следует делать потому, что внешние и внутренние обстоятельства речевой ситуации слишком разнообразны и вариативны, их невозможно подвести под одно правило. Едва ли не более важно осознать, что произнесение двусловного сочетания с самого начала ни в коем случае нельзя воспринимать как прямое отражение структуры предшествующего впечатления. Психофизическая система языка, представляющая собой единство выражения и репрезентации, не реагирует на впечатление, подобно зеркалу или эху. Если интересное исходное положение Шмидта о приоритете препозиции подтверждается сравнительными историческими исследованиями, о чем не мне судить, то это дает повод для размышлений в рамках теории и психологии языка. Но при этом им не следует бояться обходных путей. Допустим, что этот вопрос решен положительно хотя бы для индоевропейских языков. Тогда данные сравнительно-исторической индоевропеистики относительно образований типа "акрополь" можно включить в материалы для дискуссии. На что были похожи эти последовательности вначале - больше на предложения или еще на что-то?
Этот вопрос очень важен: наше собственное языковое чутье подсказывает, что действие строгого правила сочетаний в немецком языке ограничено подлинными атрибутивными сочетаниями, но не действует в отношении предикативных. Шмидт справедливо подчеркивает, что мы не настолько закоснели в рамках своего родного языка с его живой именной композицией, чтобы не суметь почувствовать в слове Vaterhaus его противоположное значение - "Hausvater". Доверимся нашему языковому чутью и посмотрим, какие два пути решения, оба одинаково надежные, открываются перед нами. Во-пеpвых, с давних пор в индоевропейской языковой семье существовали чисто именные предложения, да и сейчас мы то и дело произносим их; помещу рядом два широко известных примера: Ehestand Wehestand "брак - маята" и Lumpenhunde die Reiter "негодяи всадники". В обоих случаях один из членов выступает в логическом смысле в функции S, а другой - Р; вопрос состоит в том, связано ли это функциональное различие с порядком следования как таковым или нет. Ответ: нет, поскольку слово "Lumpenhunde" является Р и стоит на первом месте, "Wehestand" - Р и занимает второе место. При желании можно сделать перестановку и получить словосочетание "Wehestand der Ehestand", при этом обратив внимание на акцентное выделение Р, а также на то, что в современном немецком в инвертированный текст необходимо добавить артикль. В любом случае нам здесь легко удается сделать то, что невозможно в композите "Vaterhaus". Если бы потребовалось указать, на каком месте в подобных последовательностях чаще встречается Р, то предпочтение, по-видимому, отдавалось бы второму месту. Сюда же относится второе наблюдение, основанное на современном языковом чутье. Во всех тех случаях, когда именной композит, имеющий исторически более раннюю фонематическую форму, содержит также показатель генитива, нарушается действие строгого позиционного правила; в самом деле, новые сочетания "Vaters Haus" и "das Haus des Vaters" оба возможные, грубо говоря, равнозначны.
Из этих двух положений следует, что с осторожностью отвечая на вопрос Шмидта относительно порядка следования членов, нужно обращать внимание на наличие или отсутствие в данном языке наряду с чисто позиционным генитивом уже и фонематически характеризованного генитива, а также на то, как обстоит здесь дело с использованием позиционного фактора для дифференциации S и Р. Знаменательная попытка Шмидта корректно и убедительно противопоставляет позиционный признак фонематической характеристике и подчеркивает, например, вопреки Вундту исторический приоритет последовательности. Шмидт обратил внимание, что пре- или постпозиция безаффиксального генитива регулярно сочетается в структуре языка с другими явлениями:
"Здесь казалось возможным ограничиться лишь одним-единственным сюжетом, а именно позицией безаффиксального генитива относительно определяемого им номинатива. "Казалось", поскольку в действительности с этим предметом психологически необходимым образом связан целый ряд других фундаментальных особенностей построения предложения, которые в значительной мере определяются им и находятся под его влиянием" (Snhmidt. Op. cit., S. 381).
Речь идет о действительно чрезвычайно простой и важной корреляции, выявляющейся в результате универсального сравнительного исследования; Шмидт сформулировал ее еще в 1903 г. следующим образом:
"Если безаффиксальный генитив стоит перед существительным, к которому он относится, то мы имеем дело с суффиксальным языком, возможно, с послелогами; если же генитив стоит после, то это префиксальный язык, возможно, с предлогами" (S с h mid t. Op. cit., S. 382). От себя добавим: мнемотехнически это правило чрезвычайно просто сформулировать так, что все прочие дополнения помещаются на том краю от слова, который противоположен концу, занятому генитивом.
Шмидт толкует исключения как переходные явления; он решительно выступает против тех, кто, подобно Вундту принципиально признавая названную корреляцию, в то же время недооценивает или оспаривает приоритет позиции генитива. Следует, напротив, по-прежнему считать позицию генитива "исторически определяющей". В рамках общей теории языка это означает, что момент соположения в определенном порядке является первичным средством соединения в языках, против чего вряд ли найдем какие-либо теоретические или эмпирические возражения. Ведь в ходе овладения языком ребенок начинает воспринимать и синтаксически оценивать последовательность членов раньше прочего, сразу же вслед за (еще более ранними) музыкальными средствами дифференциации. В этом пункте, во всяком случае, Шмидт останется прав. Это вообще не ниспровержение, а лишь развитие его теории, корректное додумывание до конца с помощью соображений, почерпнутых из теории языка. И в этом месте правомерно либо задать наивный вопрос: для чего же, собственно говоря, используются более поздние, по Шмидту, фонетические характеристики? - или же поставить, как представляется, более сложный вопрос: является ли источником увеличения богатства внешних средств выражения также и значительное функциональное обогащение? Мы допускаем, что это так, утверждаем, что оно состоит в дифференциации сочетаний на предикативные и атрибутивные синтемы, и хотим написать прежде всего апологию этого старого грамматического различия.
3. В защиту противопоставления атрибутивных и предикативных комплексов
В течение приблизительно двух тысячелетий в науках о языке корректно различались предикативная функция предложения и атрибутивное соположение внутри композита и словосочетаний. Я со своей стороны хочу выдвинуть тезис, что на самом деле в композите и не может быть ничего другого, кроме атрибутивного сложения; так же происходит и в "словосочетании", если дать адекватное определение этому понятию. Моим представлениям не противоречит генетическое происхождение композита из предложения. Им не мешает также тот ощутимый факт, что, будучи творцом в области языка, можно навязать и поручить композиту или прилагательному, наречию и т.п. предицирование. Ибо можно забивать гвозди клещами, а молотком вытаскивать; однако на деле будет правильным по-прежнему говорить, что молоток для забивания, а клещи для вытаскивания гвоздей. Композит и словосочетание предназначены в языке (la langue) для атрибутивных последовательностей, а речь (la parole) в той же степени способна придать им вес предицируемых последовательностей. И композит всегда только там рождается из предложения, где ему разрешают и его призывают выполнять свойственную ему функцию сложного слова. Если я правильно понимаю, в этом, собственно, и состояло сопротивление, оказанное Г. Паулем "аналитикам" Вундту и Бругману, поскольку он хотел оставить за композитом как словом то, что принадлежит ему как слову, а за предложением закрепить предикацию. В этом пункте точно такое же, как Пауль, мнение высказал и Тоблер, Анализ Шмидта ориентируется в значительной степени на те языковые состояния, в которых композит исторически уже существует. Возникает вопрос-предположение: не образовали ли уже все на сегодня известные человеческие языки (словесные) композиты? Везде можно обнаружить момент генитива, если понимать его обобщенно, как это делает Шмидт; все же (в общем) это еще не настоящий генитив, а нечто, что едва ли удастся описать при помощи наших грамматических категорий и еще далеко не дифференцированное. Потому что здесь, как и везде, справедливо правило, по которому какое-либо средство речевого образования приобретает четкий характер лишь в оппозиции к чему-то другому, от чего оно отличается; предикативное сочетание очерчивается при сопоставлении с атрибутивным. Если в том или ином языке еще нет такой четкости, если должно остаться неопределенным, чем является нечто в каком-то экзотическом языке - композитом или предложением, - то аналитику понадобится ввести для себя некое новое понятие. Однако каждый феномен, который действительно следует называть генитивом, должен заявить о себе и дать ответ на вопрос, относится ли он к тем явлениям, которые Шмидт сам при случае характеризует описанным здесь способом как genitivus objectivus и отделяет от прочих, или же это приименной генитив. Латинское выражение oblivisci alieuis "что-то забыто" и целую кучу подобных конструкций в греческом, санскрите и т.д. ни в коем случае нельзя поставить в один ряд с атрибутивными употреблениями генитива и тем самым максимально уподобить именному композиту. Такое уподобление было бы содержательно не оправдано. Допустимо уподобить лишь именной, то есть управляемый именем, генитив "безаффиксальной" последовательности развитых языков, которой в основном занимался Шмидт. Эти языки характеризуются тем, что в них лишь внутри атрибутивных соединительных средств происходят почти незаметные взаимные переходы и подмены.
Хорошо известным грехом той фазы развития гуманитарных наук, которая характеризовалась исключительно историческим подходом, была тенденция игнорировать во имя идеи континуальности те пункты, где происходили структурные изменения. Когда в каком-то языке, достигшем развитого состояния, происходит переход от последовательности, образующей предложение, к атрибутивной, то при этом имеет место изменение функции: то, что было моментом предложения, становится моментом слова. Смысл этого тезиса закреплен в аксиоме D, постулате о "языке" как двухклассной системе. Стоит заметить, что Шмидт, последователями которого мы стали, преклоняясь перед смелостью его теоретического построения, в другой решающий момент совершает в точности тот мысленный переход, которого мы требуем. А именно там, где он дает определение понятию суффиксов и префиксов.
"Пре- и суффиксами в собственном, формальном смысле слова могут быть названы только те формы, которые сами по себе уже не имеют никакого вещественного значения, а служат лишь для передачи формальных, грамматических отношений между словами" (Schmidt. Ор. cit., S. 387). На мой взгляд, сказано четко и корректно. Нам нужна такая же понятийная ясность в том, что касается слова, и поэтому мы прежде всего отделяем флективное слово, несмотря на его явно комплексный характер, от композита. Композит всегда появляется там, где происходит объединение двух символических значимостей в более сложную символическую значимость; выдвинутый критерий точно совпадает с тем, что Шмидт имел в виду, говоря о "вещественном значении".
4. Разлитое между именными и глагольными композитами
Почему препозиция детерминирующего члена в именном композите является правилом и представляет собой, так сказать, естественный случай? Психолог раздражается, оттого что не может ответить на столь простой с виду вопрос Шмидта. Но следует по крайней мере отметить, что в синтаксисе так называемого жестового языка, который Вундт наблюдал и исследовал у глухонемых, у монахов ордена цистерцианцев и еще Где-то, постпозиция встречается столь же часто; и это понятно. Ведь символы жестового языка всегда тесно связаны с наглядностью, и их основные сочетания достигаются при помощи наглядных средств. Совершенно естественно, что в сочетании "слепой человек" вначале реализуется предметный символ "человек" и лишь затем атрибутивный символ "слепой". Устройство звукового языка должно было бы быть иным по сравнению со знакомым нам, чтобы этот закон распространялся и на него; у него должно бы быть "живописное поле" для составления композиций. Причины, по которым в жестовом языке отдается предпочтение постпозиции, устраняются по мере того, как звуковой язык освобождается от живописующего метода. Я не хочу этим сказать, что только препозиция совершенно естественна; в предыдущих рассуждениях я не нахожу прямых аргументов в ее пользу. Вероятно, чтобы лучше разобраться в этом деле, придется вникнуть гораздо глубже в психологию процессов языковой композиции или еще раз обратиться к учению историков языка.
Рассматривая отношения в немецком языке, обращаешь внимание, что первоначально глагольные и именные композиции отличались друг от друга ударением: "В глагольных ударение падало на второй компонент, а в именных на первый" (Пауль). Если это верно, то позже, во всяком случае, глагольное соединение стало свободнее, и сегодня ударению доверяется выражать такие нюансы значения, какие отличают durchschauen от durchschauen "проглядывать - видеть насквозь", unterstehen от unterstehen "укрываться - подчиняться", uberlegen от uberlegen "класть сверху - обдумывать"; в области именных композитов этому аналога нет. Мы не будем обсуждать своеобразие глагольных композитов, и здесь, как и Шмидт, хотим ограничиться только именными. Однако беглый взгляд на такой простой факт, что ударение само по себе может выражать по крайней мере семантическое (а часто также и синтаксическое) различие, подобное тому, какое существует между образованиями типа "durchbrechen" и "durchbrechen" ('проламывать - нарушать'), заставляет задуматься, не играет ли ударение и в немецком именном композите столь же важную роль, как и позиционный фактор, предшествование.
Шмидт справедливо апеллирует здесь к нашему стойкому языковому чутью в отношении композита. Оно позволяет нам попробовать мысленно поэкспериментировать с обратимыми именными сочетаниями типа "Vaterhaus - Hausvater" или "Kuhhom - Hornkuh", опуская предшествующий артикль. Эффект таких перестановок заставляет нас почувствовать, что здесь затронут самый нерв композиции, и наше "языковое чутье" требует перемещения ударения. Да, при особых обстоятельствах сильное ударение оказывается даже более важным, чем препозиция; например, мы употребляем последовательности типа das Billroth-Haus, das Haus Billroth "фирма Билльрот" рядоположенно, с тонким, но не таким основополагающим семантическим различием, как между Hausvater и Vaterhaus. Таким образом, положение дел, по крайней мере в немецком языке, недостаточным образом характеризуется только при помощи признака "препозиция", его нужно каким-то образом связать с германским законом акцентуации. Тот, кто делает это, непременно столкнется с чрезвычайно важными фактами.
Сопоставим еще раз флективное слово Hauses с композитом Haustor, наблюдая за поведением ударения. В нем символический член (корневой слог) несет ударение, а полевой член остается безударным. В слове Haustor два символических члена; который из них получит ударение? По многим пунктам второй член оказывается, так сказать, опорой конструкции (Standbein), в то время как первый более подвижен (Spielbein)258. Ведь Haustor "входные ворота" - это не Haus "дом", а всего лишь Tor "ворота"; Kuhhom "коровий рог" - это не Kuh "корова", а всего лишь Horn "рог"; Tagedieb "тунеядец, букв. вор дня" - это не Tag "день", a Dieb "вор" (то есть человек). Соответствующим образом следует обращаться с подобными сочетаниями в синтаксисе, например генитив будет звучать как des Kuhhornes. Однако ударение попадает не на опорную часть последовательности, а на другую ее часть. На этом заканчивается полностью ясное и однозначное описание состояния дел для именного композита.
Еще раз подчеркнем: грамматически управляющей является безударная опорная часть сочетания; именно от нее зависит, к какому классу слов будет принадлежать целое, объединяющее элементы разных классов слов, она же определяет грамматический род композита, а вместе с ним и полевые знаки, различающие род. Какова при этом роль первого члена (Spielbein), несущего ударение? Образно говоря, он целиком занят нюансировкой символической значимости, а сам в этом как бы полностью растворяется. В этот момент может вмешаться логика, чтобы заново определить понятие атрибутивного отношения и отделить его от предикативного. Для сравнения можно еще раз подумать о различных функциях und. Und как союз соединяет предложения; und в сложных числительных, подобно композиту двандва, связывает два предмета и (в большей или меньшей степени сохраняя их самостоятельность) создает из них некое объединение; und, накапливающее признаки, напротив, оставляет в неприкосновенности единственный символизирующий предмет, связывая его определяющие или эксплицирующие свойства: die verlorenen und nicht wiedergefundenen Handschriften "потерянные и ненайденные рукописи"; der elegante und leichtsinnige Alkibiadis "элегантный и легкомысленный Алкивиад". Детерминирующий член именного композита столь же мало затрагивает назывную функцию опорного члена и не имеет выхода в поле предложения; он целиком и полностью занят, так сказать, внутренним (или более "домашним") делом детерминирующего или эксплицирующего определения понятийного или наглядного содержания его значения. Taceat mulier in ecciesia "пусть молчит женщина в церкви"; каждое подлинно атрибутивное языковое средство замолкает, когда речь идет о построении предложения.
Если принять за основу это мнение, то у глагольного композита уже не надо спрашивать, согласен ли он с выработанным мнением, но о другом. Отныне это вопрос о том, принадлежат ли глагольные композиты к тому же разряду, что и именные. Ответ таков: нет, поскольку ни глагольное контактное сочетание, ни глагольное дистантное не молчат при построении предложения. Жестко связанные глагольные композиты с первоначально типичной (согласно Паулю) постановкой ударения на глагольном члене, слова типа uberstehen, uberlegen, ubersetzen, unterstehen "преодолевать, размышлять, переводить, подчиняться", часто приобретают образное, переносное значение, при этом часто утрачивая то акциональное значение, которое имеют соответствующие симплексы; мы говорим, например, eine Krankheit uberstehen "перенести болезнь". Дистантные композиты также ведут себя не менее свободно. С чем бы мы ни сравнивали образование durchbrechen "проламывать" - с симплексом brechen "ломать, разбивать" или со связанным контактным композитом durchbrechen "нарушать',- все равно окажется, что ударная часть durch "через, сквозь" выполняет роль, никак не ограничивающуюся нюансировкой понятийного содержания глагола. Предложения с "durchbrechen" часто распространяются обстоятельствами места; не проламывают "что-то", а проламываются "через что-то" (man bricht durch nicht "etwas", sondern "durch etwas"). Но, естественно, наряду с этим встречаются и такие образования, как: er bricht eine Wand durch, einen Zweig ab, ein Hufeisen entzwei "он пробивает стену насквозь, сбивает ветку, ломает подкову пополам", - а они уже не отделены строго очерченными границами от выражений типа in Scherben brechen, in die Flucht schlagen "разбить вдребезги, перен. разрушить до основания; обратить в бегство", о которых вряд ли можно говорить как о композитах. Некоторые из более тесно связанных сложений такого рода соответствуют формуле для атрибутивных отношений. Да, инфинитивы zielfahren "ехать в определенное место", wettfahren "соревноваться в езде" уже полностью оказались в именной группе, так что они вообще перестали быть способными к тмесису и могут встретиться только как инфинитивы или причастия, то есть в форме, по грамматической функции близкой к имени.
Рассматривая полученный результат как первый и во многом еще грубый, но все же добротный продукт изучения необычайно разнообразного индоевропейского глагольного композита, можно установить: глагольное соединение резко отличается от более простого именного композита хотя бы тем, что оно не ограничивается нюансировкой семантического содержания опорного члена последовательности, а вносит свой вклад в определение поля предложения. Не случайно Бругман начал с апологии дистантного композита и чувствовал себя вынужденным писать ее. Ведь теория новаторов более всего соответствует дистантному композиту. Она могла бы также быть распространена на глагольный контактный композит, но ни в коем случае не на именной. Еще в 1868 г. решающим образом высказался в том же духе Тоблер (в работе "О соединении слов"), а именно что композиты (в точном смысле) существуют только во флективных языках, что в основе их появления всегда лежит флексия, что лишь после того, как она достаточно глубоко проникла в язык и оформила всю языковую материю, могут появляться композиты (S. 5). Достаточно заменить слово "флексия" на более общий термин "фонематическая модуляция" и подумать о чисто атрибутивном именном композите, как окажется, что еще и сегодня Тоблер по крайней мере не опровергнут. Мысль Тоблера легко объединяется с тезисом В.Шмидта о приоритете позиционного фактора; ведь роль позиционного фактора, исполняемая им еще до вступления в силу фонематической модуляции, фактически, как мы видели, не определяется Шмидтом и может, при его поверхностном взгляде на соответствующие отношения, так и остаться неопределенной. Высказывание Тоблера также не противоречит предположению, что сложения типа "Акрополь" древнее, чем флексии. Ведь это последнее еще не представляло настоящий, то есть чисто атрибутивный, композит.
На этом мы закончим рассмотрение различий между именной и глагольной композициями. Следовало бы в заключение расширить систематическое учение о композитах за счет привлечения слов, составленных из указательных и назывных знаков. Кое-что из того, что сюда относится, было нами затронуто на с. 129 и сл.; однако основную часть соединений такого рода следует искать в сфере флективных глаголов, личные окончания которых являются знаками, указывающими на их роль.
5. Интерференция позиционных факторов с музыкальными и фонематическими модуляциями. Предпочтение постпозиции в романских языках
Все сказанное способствует решению проблемы В.Шмидта и приводит к немаловажному признанию того, что позиционный фактор точно так же интерферирует или по крайней мере может интерферировать с ударением как музыкальным фактором соединения, как и с фактором фонематических модуляций. Запомним то трехчастное деление средств соединения, которое было обнаружено нами (см. с. 160 и сл.) чисто феноменологически. Интерференция позиционного фактора с фонематическими модуляциями получила отражение в поучительном правиле Шмидта о корреляции (см. выше, с. 305). Следовало бы когда-нибудь подвергнуть тщательной и систематической проверке отношение позиционного фактора к музыкальным модуляциям в широком спектре сравнения с разными языками. Важность этого становится очевидной, например, из замечаний Шмидта об известном явлении предпочтения постпозиции в романских языках:
"Именно романские языки отказываются от прежней, органически развившейся препозиции генитива и все чаще используют "аналитическую" постпозицию генитива" (Schmidt. Ор. cit., S. 491).
Шмидт столь серьезно воспринимает это явление, что ему кажется, если бы выяснилось, что постпозиция в романских языках обусловлена внутриязыковыми причинами, то пошатнулся бы один из столпов его теории, объясняющей феномены пре- и постпозиции зависимостью от культурной среды. Ведь вообще в целостной картине своего универсального сравнения Шмидт признает лишь внешние перемены, то есть такие, которые обусловлены языковым смешением. Значимость позиционного фактора настолько глубоко укоренена в языковом сознании, "что психологически было бы невозможно принять здесь какие-то внезапные изменения. Образование типа "Haus-Vater" ни при каких обстоятельствах мы не можем превратить в противоположное ему "Vater-Haus", не изменив сразу же радикально его значение. Генитив связан с языковым сознанием настолько прочными узами, что вначале вообще неясно, как их развязать или переделать. Мы уже видели, что этого фактически никогда не происходит чисто внутренним способом" (Snhmidt. Ор. cit., S. 495).
Итак, каким путем итальянский язык приходит к образованиям типа саро stazione "начальник станции", французский - к timbre poste "почтовая марка", а романские языки в целом - к предпочтению нормальной постпозиции прилагательного в (атрибутивном) словосочетании? Поскольку не зря Шмидт ссылался на прочные корни в языковом сознании и вообще апеллирует к психологии, пусть и мне будет позволено молвить об этом словечко. Языковое сознание подвергается коренным изменениям, когда в дело вмешиваются фонематические средства; разве при чтении Цицерона или Горация могли бы возникнуть возражения по поводу перемены позиции при употреблении "генитива"? В том, что касается падежей, латинский язык относится (в смысле общего критерия Шмидта) к суффиксальным языкам и в наиболее чистом и полном виде демонстрирует (как едва ли какой-либо другой язык) стадию высвобождения момента упорядочения из-под контроля синтаксической функции. В частности, и позиция внутри словосочетания выбирается достаточно свободно, поскольку суффиксальное согласование вполне однозначно маркирует подчинение прилагательного имени. Атрибутивная препозиция детерминирующего члена может встречаться в латыни только в относительно редком именном композите, и это соответствует столь же устоявшемуся, как и наше, языковому сознанию латинянина. Если предположить, что в процессе становления романских языков по мере исчезновения суффиксов-диакритик одновременно с появлением потребности в новом синтаксическом использовании позиции возникает и потребность в новом использовании позиционного фактора и применительно к атрибутивному словосочетанию, то ни теория языка Шмидта, ни какая-нибудь другая теория не может конструктивно предсказать, что произойдет. Если в силу каких-то причин, выявляемых лишь при тонком историческом исследовании процесса, сформируется новое "языковое чутье" в отношении постпозиции в словосочетании, то станет психологически оправданным включать сюда также количественно подчиненный именной композит259. Вот, мне кажется, и все, что можно сказать о постпозиции как таковой с психологической точки зрения.
При этом нельзя забывать об ударении; этот вопрос тотчас же подсказывает нам, что сильное ударение сохраняется на детерминирующем члене композиции в образованиях типа "timbre poste". Сопоставляя Montblanc и Wei?hom260, мы видим, как уменьшается разница между немецким и французским языковым сознанием относительно именного композита (полностью в духе тех целей, с которыми проводил свое доказательство Шмидт). Что ж, остается спросить, как все это соотносится с другими случаями шмидтовской классификации языков с препозицией и постпозицией. Существуют ли языки, ставящие ударение на опорные члены сочетания? Если да, то в этом заключалось бы более радикальное противоречие; если нет, то закон об ударении на неосновной части именного сочетания был бы универсальным для всех языков, менялась бы лишь позиция самого члена.
6. Реализация признаков понятия слова в композите
Когда теория языка возвращается к своим делам, проведя долгие часы учения у знатоков конкретных человеческих языков, она имеет возможность даже в споре с самим Бругманом защищать с аргументами в руках тривиальное положение о том, что композит на самом деле является композитом, то есть словом (в наиболее чистом виде - именем, составленным из символов). Бругман недоволен старым названием, ему хочется заменить его -лучше всего названием "словесное единство" (Worteinigung) или "объединенное слово" (Einigungswort).
"Между тем у нас со старых времен в грамматической терминологии есть, право, так много недостаточного и вводящего в заблуждение... и, вероятно, нам придется тащить это за собой еще столетиями, и не так уж быстро удастся нам избавиться от термина "сложение" (Zusammensetzungen)" (Вrugmann. Ор. cit., S. 400).
Мне кажется, что выражение "слово, составленное из символов" (symbolgefugtes Wort) достаточно в случае необходимости для объяснения положения дел; вообще же старое название было вполне подходящим. Во всяком случае, именной композит, как и "объединенное слово" (Einigungswort), представляет собой слово; применительно к нему можно верифицировать все признаки понятия "слово". Во-первых, у него есть собственный мелодический облик (правила акцентуации которого пока еще определены лишь частично), иногда слово, составленное из символов, обнаруживает фонематические модификации, как в примерах из списка Пауля: erlauben - Urlaub "разрешать - отпуск" и erteilen - Urteil "отдавать - приговор". Во-вторых, композит оказывается способным к включению в поле и принадлежит к определенному классу слов. Слово, составленное из символов, ведет себя в поле предложения в целом так же, как симплекс; внутри него все синтаксические реликты как бы оказываются поглощенными, они остаются неприкосновенными, даже когда в конкретном случае этому образованию требуется доказать свою способность к "грамматическому употреблению" и быть снабженным полевыми знаками. Язык сам следует указанию Бругмана и придает композиту новые полевые знаки независимо от того, "возник ли данный тип в доисторическое или историческое время" и много или мало от прежнего полевого знака он может еще сохранить в себе. Будь то слова "Akropolis" или "Mannsbild" "настоящий мужчина, мужик, мужчина, букв. мужской образ", генитив от композита образуется так же, как если бы это был симплекс: akropolewV, des Mannsbildes. В этом - подтверждение второму критерию Мейе для понятия слова.
Правильно и вполне понятно, что контактный и дистантный композиты несколько отличаются друг от друга по тем фонетическим и фонематическим характеристикам unitas multiplex261, о которых мы говорили. Будучи поборником внутреннего подхода, Бругман внес в определения Пауля и Вилльманса как сторонников внешнего подхода поправку, которая в наикратчайшей формулировке звучит примерно так: вы правы, когда указываете, что контактный композит подвергается целостному акцентному оформлению (Akzentgestaltung), на которое не способен дистантный композит; вы правы, когда указываете на вытекающие отсюда последствия; по-латыни чисто синтаксическое соединение, соответствующее supplico vos "умоляю вас", звучит как sub vos placo, а не как sub vos plico (см.: Brugmann. Ор. cit., S. 394); к тому же в истории языка контактному композиту чаще выпадает участь быть в изоляции, чем дистантному, хотя такое может случиться и с этим последним; ср. нем. wahrnehmen "вocпpинимaть, соблюдать" или durchbleuen "отлупить" (ср.-верх. - нем. симплекс bliuwen "бить, ударять" в качестве симплекса перестал существовать). Но одной вашей характеристики недостаточно. Пусть не те же самые, но должны быть хоть какие-нибудь внешне выраженные гештальтные связи, например музыкальные, которые бы объединили в каждом случае употребления члены дистантного композита в единое целое.
Сематологически важной особенностью такого целостного в звуковом отношении слова-единства (Wort-Einung) является тот факт, что внутри него не полностью исчезают синтаксические моменты. Если я объединяю активный глагол с именем в композит, то может оказаться, что имя окажется в падеже объекта, как в примере Schuhmacher "сапожник, букв. делатель сапог", или в падеже субъекта, как в Meistersinger "мейстерзингер, букв. мастер-певец". Gesundbeter "знахарь, букв. молитель здоровья" и Hellseher "ясновидец" иллюстрируют другие типы глагольных дополнений, a Weihgabe "священный дар" и Leihgabe "нечто, данное во временное пользование" объясняют, как, даже несмотря на именную форму второй составной части, глагольный корень может различными способами сохранять свое управление и т.п. Мы можем лишь подчеркнуть, что этим отношения чрезвычайно интересны и поучительны, но, будучи теоретиками языка, ни в коем случае мы не можем по своему вкусу подвергать их систематическому анализу. Все же напоследок стоило бы каждое систематическое рассмотрение заключать содержательным выводом о том, что в значении композиции многое дается намеком и нуждается в уточнении сообразно с предметом, как в серии слов: Backofen, Backstein, Backobst "духовка, кирпич, сухофрукты'262 и т.д., - к рассмотрению которой мы то и дело возвращаемся. Тот, кто когда-либо стоял перед необходимостью изложить по-английски научные идеи, сформулированные на немецком языке, может красочно рассказать о часто возникающих затруднениях, связанных с потребностью эксплицировать по-английски лишь намеченные по-немецки отношения; по моему опыту, это, как правило, удобные немецкие композиты, которые там почему-то отказываются принимать банковскими чеками и заставляют разменивать.
Итак, еще раз нашел подтверждение тот факт, что среди немецких композитов вновь появляются все способы соединения предложений. Однако наряду с этим нельзя не признать и другого факта, того, что в любом случае можно совершенно корректно показать, какой полевой разрыв существует между типом сочетания в композите, характеризующем его как слово, и полем предложения, в которое входит этот композит. Например, если некто den Schuhmacher oder den Gesundbeter oder den Tagdieb durch bleut "отлупит сапожника, или знахаря, или тунеядца", то "аккузативное" значение элемента Schuh "сапог" и т.д. не будет иметь ничего общего с употреблением падежа в поле предложения, поскольку там с тем же успехом мог бы стоять, например, генитив. В конечном итоге именно это представление о полевом разрыве послужило основой для сопоставления композитов с придаточными предложениями в изящно написанной книге Германа Якоби "Композит и придаточное предложение"263. У композита и придаточного предложения между собой много общего. Но они различаются тем, что развитое придаточное в отличие от четкого композита не способно к образованию полевых значений и, например, как целое не может присоединять к себе падежные форманты, как "Akropolis" или "Mannsbild". Не стану оспоривать тот факт, что среди композитов есть переходные явления; таковы примеры, относящиеся к четырем последним группам по списку Г. Пауля, то есть те самые "предложения-композиты", которые не способны к образованию поля, но всюду, где могут быть употреблены, лежат в поле предложения, как эрратические валуны264 или как вокативы и междометия. Точно так же в большинстве языков происходят интересные полевые фузии между управляющими и зависимыми предложениями. Тем не менее нам пришлось бы отказаться от многих положений теории языка, попытайся мы скрыть возникающий во многих местах нормальный полевой разрыв на том основании, что иногда приходится сталкиваться с из ряда вон выходящими промежуточными явлениями. Ведь они представляют собой чрезвычайно эффективные шарниры в человеческой речи и образуются в свою очередь в результате полевого разрыва между зависимыми предложениями; а при полевом разрыве между композитом и предложением возникает нечто существенно иное. Более подробно эти представления будут изложены в последнем параграфе книги.
§ 23. Языковая метафора. Сематологическое ядро теории метафоры
В Шварцвальде растет дерево. Его называют Holzlekonig "король-дерево". А недалеко от него растет другое - Holzlekonigin "королева-дерево". Король и королева - красивейшие деревья во всей округе и настоящие деревья-гиганты. Рассмотрим способ говорения, при котором возникают такого рода композиты, а кроме того, займемся языковой метафорой. Тому, кто начнет обращать внимание на языковое явление, которое обычно называют метафорой, человеческая речь вскоре покажется состоящей из метафор, как Шварцвальд состоит из деревьев. Композиты типа Fingerhut "наперсток, букв. шляпа для пальца", Handschuh "перчатка, букв. обувь для руки", Tischbein "ножка стола" - это метафоры. Если я о супружеской паре скажу: "Он слон, а она лань", - то опять возникнет метафора, и так вплоть до относящихся к восприятию метафор "светлые, резкие тона (или теплые, мягкие), оттенок цвета, сладкая радость, горькое страдание, хладнокровное убийство, мрачные планы" и до более смелых и изысканных образов у риториков. поэтов и философов. Обширные списки примеров в античных риториках, составленных в первую очередь для дидактических целей, малоинтересны для теории языка, насколько мои знания позволяют мне судить об этом. Современные исследователи в своем большинстве увязли в, несомненно, относящихся сюда вопросах психологии переживания265. Перед моим мысленным взором в качестве сематологического ядра хорошо продуманной теории метафоры возникает нечто, что можно было бы рассмотреть непосредственно за конструкциями с союзом und (Undverbindungen) и за композитами. Ведь в какой-то степени метафоричной является любая языковая композиция, а метафорическое не является чем-то необычным.
1. Психологические основы. Исторические данные. Внеязыковые параллели. Две метафоры из детской речи
Психологи-эксперты Штэлина266 сочли за метафорические и такие простые языковые композиции, как der greise Wald "старый лес". Испытуемые свидетельствовали, что определение к существительному напоминало им об определенных свойствах, например о коре старых деревьев или о беспорядочно свисающих, как космы, ветвях, и что они осознавали своеобразное переплетение и взаимопроникновение двух семантических сфер (человек - дерево). Если параллельно образовать еще ein verwitterter Greis "ветхий старик", то в сознании всплывут сходные черты внешности старого человека, подчеркиваемые в восприятии. Однако на этот раз свойства (возможно, видимые внутренним взором) мысленно приписываются человеку так, как будто бы они заимствованы из сферы "каменная кладка, скалы". Тонкий анализ восприятия в работе Штэлина может служить доказательством того, что изобретенный греками термин "метафора", обозначавший первоначально обстоятельные поэтические и риторические сравнения, является удачным и вполне пригодным для анализа восприятия. В восприятии (даже в случае простых примеров, намеренно выбранных нами) ощущается двойственность сфер и нечто вроде проникновения одной из них в другую, исчезающего лишь при большой употребительности подобных образований.
Мы не занимаемся здесь ни стилистикой, ни психологией переживания, а как теоретики языка размышляем над тем, чем же объясняется широкое распространение метафорических оборотов и метафорической техники в репрезентирующем языке. Не является ли подобное смешение сфер весьма своеобразным методом приготовления коктейлей (Cocktailverfahren) и ради чего все это? Историка языка на размышления о феномене метафоры наведут, например, факты изменения значений, и он констатирует, что многое первоначально метафорическое в процессе истории языка постепенно перестало восприниматься как таковое. Жан Поль, поэт-романтик, сформулировал это обстоятельство в известном (метафорическом) высказывании о бесчисленных поблекших метафорах языка. А. Г. Пауль, лингвист-прозаик, весьма содержательно высказывается о феномене метафоры в истории языка следующим образом:
"Метафора - одно из важнейших средств обозначения комплексов представлений, не имеющих еще адекватных наименований. Использование этого средства не ограничивается, однако, случаями, продиктованными внешней необходимостью. Внутреннее побуждение нередко заставляет отдать предпочтение метафорическому выражению даже тогда, когда к услугам говорящих уже имеется готовое название. Метафора - это нечто такое, что с неизбежностью вытекает из природы человека и проявляется не только в языке поэзии, но также - и даже прежде всего - в обиходной речи народа, охотно прибегающей к образным выражениям и красочным эпитетам. Многие метафоры этого рода также становятся узуальными, хотя и не так легко, как при отсутствии другого обозначения.
Легко понять, что для создания метафор, поскольку они естественны и народны, используются, как правило, самые живые и яркие представления. То, что менее понятно и далеко от интересов индивида, становится доступнее и нагляднее с помощью более понятного и близкого. В выборе метафорического выражения проявляются, таким образом, различия индивидуальных интересов, а из совокупности метафор, ставших в языке узуальными, можно видеть, какие интересы преобладали в народе.
Дать исчерпывающий обзор всех возможных разновидностей метафоры - задача вряд ли выполнимая. Ограничусь кратким рассмотрением некоторых, наиболее обычных типов" (Paul. Ор. cit., S. 94f.; русск, перев., с. 114. и сл.). И еще раз кратко: согласно Паулю, метафора - это спасительное средство при нехватке выразительных средств (Ausdrucksnot), средство ярко наглядной характеристики (drastische Charakterisierung). И поскольку действует правило, что неизвестное может быть определено только через известное, а более далекое от интересов - через более близкое, то это правило дает историку указанные косвенные свидетельства. Это три заслуживающих внимание тезиса, к которым любой историк может привести достаточное количество подходящих примеров из своей специальной области. Сам Пауль приводит немецкие примеры (ор. cit., S. 95f.; русск. перев., с. 115 и ел). Напротив, бледным и неопределенным мне представляется добавление, что метафора "с неизбежностью вытекает из природы человека". Нас, однако, больше удовлетворило бы, если бы такое вытекание более строгим и понятным образом можно было бы одновременно соотнести с "нехваткой выразительных средств" и стремлением к экспрессивности если бы в качестве фона можно было установить связь с фундаментальными фактами символизирования средствами звукового языка. Далее следует вопрос: в чем по сравнению с конструкциями, соединяемыми союзом und, и обычным сложным словом состоит специфическая функция композиции, основанной на смешении сфер (spharenmischendes Komponieren)?
За пределами языка в самых различных изобразительных техниках прослеживаются как более отдаленные, так и более близкие параллели с метафорическими методами смешения в языке. Так, Гальтон сфотографировал несколько человек на одно и то же место фотопластинки, пытаясь с помощью техники фотографирования уловить нечто, что до этого было известно только как продукт психофизической "переработки" и из изобразительного искусства, а именно типовой образ. В еще большей степени к тому, что мы хотим разъяснить, приближается эффект двойного зрительного восприятия, при котором один и тот же предмет отображается на двух сетчатках но при нормальных условиях видится как единое целое, целостнее и пластичнее, чем каждым глазом в отдельности, поскольку незначительные различия в образах (их поперечная диспарация) используются ради эффекта более точного и четкого глубинного (стереоскопического] зрения267. Но для сравнения, к которому мы стремимся, значительно важнее указание на то, что при бинокулярном совмещении все действительно различное, что не поддается объединению, выпадает. У Гальтона изображение имеет размытые контуры, а бинокулярная картинка - нет; то же самое следует сказать и о метафорически охарактеризованном.
Я хочу еще раз подчеркнуть только что сказанное и для разнообразия призвать на помощь изобретенные детьми метафоры: Die Suppe hat den Schnupfen "У супа насморк", Der Schmetterling strickt Strumpfe "Бабочка вяжет чулки". В первом случае на поверхности супа в тарелке возник пузырь, а во втором случае бабочка попеременно скрещивала свои длинные усики то слева направо, то справа налево точно так же, как это делают бабушки своими длинными вязальными спицами. Эти случаи показывают нам, что композиция, основанная на смешении сфер, является с психофизической точки зрения простейшей техникой абстрагирования, которая в этих случаях содержит весьма мало психофизического во всех случаях, когда воспринимаемый феномен, производящий сильное впечатление, вызывает нехватку выразительных средств или когда требуется его ярко наглядная характеристика. В таком случае человек, творчески пользующийся языком, совершает не больше (но, конечно, и не меньше) того, что он видит своеобразие наблюдаемого и использует фундаментальный закон так называемой ассоциации по сходству. Так, в жизни детей возникают бесчисленные необычные именования которые никто не записывает; разве что случайно родители обратят внимание на что-либо необычное для их ушей.
2. Физиогномический взгляд. Функциональное удовольствие
Мы уже недалеко от цели. В моей книге "Ausdruckstheone" были подробно рассмотрены примеры метафоры, относящейся к восприятию, которые не создают никаких загадок, если придерживаться того, что Пидерит и Вундт обнаружили и интерпретировали в сфере человеческой мимики. "Горькое" страдание, "сладкое" счастье и "кислый" отказ являются не свободными изобретениями поэтов, а совершенно отчетливо видимыми выражениями человеческого лица. Интересующийся должен обратиться к тому, что документировано в книге "Ausdruckstheorie". Совмещение языковых форм не является в данном случае творческим актом, оно лишь воспроизводит то, что уже воспринимается как совместное при каждом акте видения и понимания естественного самовыражения человека.
Движение вязальных спиц в руках бабушки и движение усиков бабочки в нашем примере детских метафор фактически не были ни увидены одновременно, ни восприняты в сравнении друг с другом. По видимому, было бы пустой затеей в эксперименте с детьми пытаться соединить в одном месте вяжущую бабушку и сидящую бабочку с целью спровоцировать такого рода метафору. Хитроумную находку очень трудно спровоцировать, а детская метафора, о которой идет речь, - это "свободное" озарение. В нем совместились два образа ситуаций на основе процесса вспоминания, в котором, видимо, следует особо подчеркнуть игровой момент. Стимулом послужило фантазирование по поводу воспринятого и улавливание в нем творческого момента. На основе таких продуктивных моментов дети обычно учатся физиогномически характеризовать события их маленького мирка, говоря, например, что кошка "хватает", а стул "стоит" и может, так же как ребенок, "свалиться" на пол. И так до бесконечности268. Наш собственный обиходный язык в его прозаическом использовании до краев наполнен подобного рода физиогномическими характеристиками; они составляют значительную часть "поблекших", то есть не привлекающих к себе внимания, метафор.
Модифицируем пример "вязальной" метафоры таким образом, как если бы бабушка, рассказывающая сказки, захотела найденную ребенком метафору включить в языковое описание бабочки, чтобы использовать эту метафору и для других детей. Бабушка определенно не имела бы успеха, если бы, как это обычно бывает в случае рассказывания сказок, ограничилась только словами, а не взяла для наглядности в руки вязальные спиды. Как обстоит дело с пространными метафорами в повествованиях Гомера? Гомер, согласно преданию, был слеп и оказался бы плохим демонстратором, если бы для какой-либо из его бесчисленных и очень сложных метафор возникла необходимость в демонстрации. К тому же его слушатели отнюдь не дети, а взрослые люди, которые, при всем их практическом знании мира, должны были находить источник первичного функционального удовольствия в метафорическом смешении сфер, сопровождавшем воображаемые сближения характеристик разнородных ситуаций. Детские сказки чрезвычайно скупы в отношении языковых сравнений, тогда как произведения Гомера ими изобилуют; он дает то, чего дети в принципе не могут создать даже в том случае, если поиски сравнений при повествовании ограничить пределами детской комнаты269.
Незнакомый мне менталитет (Mentalitat) слушателей Гомера я представляю себе так, что функциональное удовольствие от смешения сфер у них объединялось с успехами абстрагирования; как можно полагать, совсем иным образом, чем для нас, именно этот метод абстрагирования был для них еще свежим источником функционального удовольствия. Бесспорно, и мы получаем удовольствие от гомеровских образов; однако, если я не заблуждаюсь, для этого необходимо искусственное снижение требований - примерно такое же, как в случае значительно более удаленного от нас менталитета детской сказки; благодаря такому снижению требований мы можем проникать в уже утраченный мир фантазий раннего детства270.
3. Эффект различения, техническая модель двойного фильтра. Закон снятия. Пластичность значений
Для верификации описанной здесь мыслительной модели метафоры, разработанной первоначально при наблюдениях за детьми, требуется больше, чем я мог сказать до сих пор. Простейшей технической аналогией для данной модели было бы примерно следующее; если вместо диапозитива в проекционный аппарат вставить светонепроницаемую карточку с прорезями, то на экране появятся световые пятна, соответствующие по форме прорезям. Если вставить еще одну карточку с иной перфорацией, то на экране можно наблюдать явление дифференциации (Differenzphanomen), соответствующее тому, как совместятся или не совместятся друг с другом прорези обеих карточек. Если обе карточки имеют длинные параллельные прорези, расположенные, однако, по-разному, как на приводимом ниже рисунке, то в качестве картины дифференциации мы получим очень простой рисунок:

О технической модели скиоптикона (Skioptikon) речь зашла не случайно. Она должна помочь пояснить, что в структуре смысловых образований имеет проективный характер, содержит проективный компонент. Я надеюсь, что эти намеки я смогу в другой связи дополнить на точной основе; проективное (центробежное) в, казалось бы, чисто рецептивных процессах нужно вначале подметить и исследовать в простом восприятии и на основе определенных необычных психопатологических явлений выпадания (Ausfall), прежде чем рассчитывать на систематическое постижение в более высоких регионах речевого мышления. Вопрос заключается в том, приводит ли двойная решетка (Doppelgitter) или двойной фильтр (Doppelfilter) к таким эффектам, которые можно было бы счесть аналогами необычайно тонких процессов абстракции при метафорическом смешении сфер. Если из уст жителя Шварцвальда я услышу название Holzlekonig "король-дерево" для дерева, которого я еще никогда не видел, если я его сразу же пойму и, согласно Г. Паулю, восприму как "ярко наглядную" характеристику, то передо мной как психологом встанет задача простым с психологической (психофизической) точки зрения способом объяснить, как связан с данным выражением возникающий в моей фантазии образ.
Объединяются понятийная сфера Wald "лес" и понятийная сфера Konig "король"; один и тот же объект должен коррелировать с обеими сферами. Следовательно, я мысленно приписываю дереву нечто королевское. То, что я поступаю именно так, а не наоборот, отнюдь не следует из самого метафорического композита, ведь название Holzlekonig могло бы относиться и к человеку, которому я приписываю лесные владения и вместе с ними королевскую роль, выделяющую его среди других владельцев. В этом случае дело обстояло бы совсем по-иному. Но если я читаю или слышу это слово в контексте первого предложения данного параграфа, то какие-либо колебания исключаются. Сочетание ein koniglicher Baum "королевское дерево" обозначало бы примерно то же, но в упомянутом месте текста дало бы не столь наглядный эффект, а кроме того, звучало бы двусмысленно. Если бы я шел аналитическим путем и присоединял неметафорические прилагательные (самое большое, красивейшее, превосходящее всех по высоте, доминирующее) к существительному, то мне пришлось бы нанизывать их, чтобы добиться примерно такого же, как при смешении сфер, смыслового и изобразительного эффекта.
Селективное действие наложения сфер едва ли нуждается в специальном доказательстве. Достаточно обратиться к какому-либо вновь созданному примеру или к стершейся метафоре Salonlowe "светский лев"; Freund N ist ein Salonlowe geworden "Приятель N превратился в светского льва". Очень многие свойства обитателя пустыни, льва, вошли в поговорку, в том числе жажда крови и бойцовский дух. Но сфера "салон" их перекрывает точно так же, как сфера "дерево" перекрывает все неподходящие королевские свойства. Во время прогулки по Шварцвальду к "королю-дереву" я не буду думать ни о короле, ни о пурпурной мантии, а при встрече со светским львом - ни о жажде крови, ни о бойцовском духе. Как совершается такое перекрывание в психофизической системе - это один из центральных вопросов языковой психологии.
Ведь точная метафора - несмотря на ее употребительность - специфическое явление, а закон перекрывания имеет общий характер. На примере композита можно продемонстрировать явление (истинно эренфельсовской) сверхсуммативности (Ubersummativitat) в семантике атрибутивных образований, если указать на то прибавление (Plus), которое привносится знанием предмета в структуры вроде Backofen "духовка" и Backstein "кирпич". Однако сказанное при этом осталось бы полуправдой, если не разъяснить дополнительно явление подсуммативности (Untersummativitat). Перекрывание, выпадение, отбор, эффект дифференциации - это все обозначения одного и того же простого феномена, который следует поставить рядом с критерием сверхсуммативности, выделяемым со времен Эренфельса в гештальтпсихологии, с тем чтобы можно было с необходимой полнотой описать языковые атрибутивные структуры.
Чистая логика требует от понятийных знаков одного - постоянства значения: одно и то же слово - одно и то же значение во всех случаях его применения. Тот факт, что в интерсубъектном общении с помощью знаков естественного языка это требование выполняется в крайне несовершенной форме, критиками языка начиная с глубокой древности демонстрировался часто и достаточно детально. Автор данной книги принадлежит к поклонникам естественного языка и предпочитает сначала вслушиваться в него и научно фиксировать то, что в нем имеется, прежде чем трубить в критический рожок. Он полагает, что у испанского сапога271, может быть, и есть свои преимущества для наездника; гордые наездники, оседлавшие неизменные, четко определенные значения слов - это несомненные рыцари явного языка науки. Но другие преимущества для межличностного общения дает известная пластичность смысловых сфер наших номинативных слов. Возможность и необходимость работать в машиностроении со степенями свободы известны современной технике; организмы же знают это намного дольше. И степени свободы семантических сфер наших номинативных слов могут корректироваться с помощью определенных предохранительных устройств, подобно часто весьма сложным машинам и подобно органам живых организмов. Сверхсуммативность и подсуммативность атрибутивных структур в поразительной степени повышают продуктивность языка и обеспечивают возможность лаконических наименований при том, естественно, что в самой системе предусмотрена корректировка неопределенностей и многозначности таких структур.
Но сюда относится и еще кое-что. И с этого должен быть начат разговор о теории перекрывания помех при смешении сфер. Дело в том, что мы должны воспринимать слова из уст наших собеседников как в принципе стремящиеся к пониманию слушатели. При нормальном языковом общении мы исходим из вполне обоснованной предпосылки, что говорящий будет создавать осмысленные языковые композиции, а в случае трудно сочетающихся речевых отрезков мы примеряем разные варианты понимания, пытаясь найти наиболее приемлемое. Иногда дело обстоит, как при решении загадок. Настоящая загадка требует необычайной изобретательности в переборе вариантов; сравнительно легкими загадками, которые не придумывались специально для проверки догадливости, являются многие метафоры. Нам следовало бы глубже, чем это есть сегодня, постичь закон сфер в нашем речевом мышлении, чтобы быть в состоянии высказать на этот счет нечто большее, чем афористические наблюдения. А теперь обратимся к совершенно иной попытке истолкования и объяснения языковой метафоры.
4. Гипотеза Вернера о табу. Критика: метафора и параявление
В 1919 г. привлекла к себе внимание книга Хайнца Вернера о языковой метафоре272. И, как мне представляется, вполне обоснованно. Ведь в ней представлено большое собрание метафорических имен и языковых оборотов из малоизвестных человеческих языков. И в ней энергично начато теоретическое осмысление многоликих феноменов. Основные идеи Вернера можно вычитать в 8-й главе "Обобщение психологии развития метафоры" из заголовков ее параграфов: 1. Основное развитие метафоры из духовного мира табу; 2. Развитие истинной метафоры в результате изменения мотива; 3. Развитие метафоры в результате обратимости (Rucklaufigkeit) процесса метафоризации; 4. Обратное (degenerativ) развитие метафоры истинной из псевдометафоры. А что такое истинная метафора и что такое псевдометафора?
Как правило, уточняющий прогресс наблюдается тогда, когда новатор, обладающий для этого данными, вступает с традиционной теорией в такое же противоречие, как антитезис и тезис. Согласно Вернеру, истинная метафора возникла некогда в духовном мире табу и служит не для выделения, а для вуалирования.
"К псевдометафорическим образованиям относится метафора, возникающая вследствие нехватки выразительных средств и необходимости абстрагироваться, как и метафора антропоморфистского миропонимания. Если мы будет принимать во внимание не объективные факты, а лишь субъективную оценку положения, то мы должны будем отклонить эти установки как первооснову образного сравнения, хотя мы признаём, что они как попытки и подготовка прибегающего к образным сравнениям мышления имеют свою ценность, которая, правда, реализуется лишь в результате существенного изменения мотива в эпоху табу" (Wеrnеr. Ор. cit., S. 190). Следовательно, прежняя мыслительная модель специалистов если и не отвергается полностью, то отодвигается в угол. "Ранние упражнения" неискушенного, склоннного к сравнениям мышления, ориентируясь на которые мы надеялись понять ребенка и гомеровские образы, оказываются недостаточными. Напротив, человечество должно было на ранних стадиях подчиняться давлению табуистской потребности в вуалировании, чтобы из нее возникла истинная метафора и получила всеобщее распространение в языках посттабуистских народов. Доказательство: бедность сравнений в дотабуистских языках, объясняемая следующим образом:
"Кочевник может переживать свои аффекты без каких-либо тормозов, без помех в нем уравновешиваются возбуждение и его выражение. Поэтому мы обнаруживаем даже у высокоразвитых кочевых племен (большая часть индейцев Северной Америки, масаи в Африке) необычайно мало табуистических образований. Кочевник, несомненно, столь же боязлив, как и оседлый, но его боязнь получает немедленное выражение хотя бы в бегстве, оседлому же приходится безропотно переносить невзгоды. Кочевник - дитя мгновения. Взаимодействие объективных и субъективных сил осуществляется в нем лишь в настоящем. Оседлый, напротив, - человек, смотрящий в будущее и в прошлое" (Werner. Ор. cit., S.191).
У оседлого пробуждается забота о предстоящем и потребность в воспоминании. "Любое дерево, любой камень может быть знаком счастливого прошлого, вызывающего грусть, или, напротив, несчастливого прошлого, вызывающего горечь воспоминаний" ор. cit.; почему так пессимистично?). Переключение - это техника вуалирования с помощью словесного табу.
Включим процитированное в картину магического миропонимания, которое полностью базируется на переживаниях, и примем во внимание, что все, начиная с первого предложения, рассматривается как дело не репрезентации (Darstellung), а выражения (Ausdruck), то есть свободной или заторможенной разрядки аффектов. Лишь в таком случае удается объединить ведущие идеи вернеровской теории. Вернер на своем документальном материале описывает основные формы метафоры и находит, что первой выделяется "предметная метафора"(dingliche Metapher).
"В то время как чисто языковая метфора у австралийцев находится еще в весьма примитивном состоянии, а чисто генерализующая метафорика почти целиком осуществляет все структурные замены, метафора, которая возникает в результате символического взгляда на вещи, уже относительно хорошо развита. Мы обнаруживаем здесь высокоразвитую предметную метафорику при слаборазвитой образности и иносказательности (Vorstellungs- und Wortgleichnism((igkeit). Психологические корни предметной метафорики - это не приспособление мира образов к художественной потребности, наблюдаемое на уровне поэтических образований, а проникновение в существующие образы природы. На пути превращения привычного приема в сравнение развивается вторая ступень, на которой соответствующее представлению выражение для замены табуированного не берется из окружающего мира, а должно быть найдено в мире представлений" (Werner. Ор. cit., S. 194).
"Третья ступень, к которой от предшествующей, впрочем, ведут некоторые переходы, соответствует культурному состоянию оседлости, носители которого не могут погасить страх чисто моторным способом, убежав с того места, где случилась Смерть. Поэтому вырабатываются всевозможные защитные меры. Табу смерти, простой формой которого является избегание мертвеца, преобразуется в сложную систему защиты".
"Мы рассматриваем, таким образом, развитие табу как следствие перехода от кочевнической культуры к оседлой. Первоначальное непостоянное стремление к перемещению на более высокой ступени используется для того, чтобы погасить страх чисто моторно-атавистическим путем. Однако эта форма все больше сокращается до минимума моторного проявления. Именно та боязнь, которая первоначально служила побудительной причиной необычайного преобразования моторных сил в стремление кочевать, приобретает теперь прямо противоположную функцию тормозить всяческое движение" (Werner. Ор. cit., S. 195 f.).
"В своей первичной форме метафора - это интеллектуальная самозащита индивида. Эта самозащита выражается прежде всего в том, что метафора является продуктом двух тенденций: тенденции, с одной стороны, подавить представление или мысль, выражение которых связывается с грехом или опасностью, а с другой - тем не менее сделать возможным сообщение путем подходящего выбора языковой формы.
Эта полная противоположность табу и стремления высказаться развивается таким образом, что табу как тормозящая тенденция, первоначально максимально сильная, все больше ослабевает" (ор. cit., S. 196 f.).
Упомянутое в конце цитаты ослабевание означает обратно направленное движение, так сказать, декаданс первоначально столь жизненно важной и жизнеспособной истинной метафоры. В приглушенном состоянии кое-что от табу все еще отчетливо содержится в метафоре, употребленной в качестве насмешки, предостережения,угрозы. Полностью исчезает это кое-что лишь в наиболее позднем и высшем типе метафоры, служащей для выражения иронии или лести. Закончим на этом наш обзор.
Начнем критический разбор с конца. Так, указанные "типы" метафорического представляются мне удачно схваченными: и Фрейд, в общем, вполне оправданно объединял шутку и табу. Однако как же обстоит дело, например, с включением гомеровских образов в нисходящую ветвь вернеровской кривой развития? В них момент табу определенно равен нулю или практически не отличается от него. В то же время у них нет ничего общего ни с насмешкой или шуткой, ни с иронией, ни с лестью. Нет, весь ход мыслей в вернеровской теории противостоит гомеровским образам вряд ли иначе, чем известное животное новым воротам. Зачем столь свежее и живое явление у ребенка и у Гомера подчинять мыслительной схеме, если место ему отводится только на нисходящей ветви? По-видимому, - так скажет себе опытный аналитик готовых теорий - в первоначальной концепции метафорического кроется что-то ошибочное. Так оно и есть. Вернер с самого начала считает себя вправе или вынужденным судить по принципу либо - либо. Метафора - это средство либо абстрагирования, либо вуалирования, сокрытия. Он полагает, что ему удалось показать правильность второй альтернативы для метафоры. Ну, а как все выглядело бы, если бы, ни в малейшей мере не подвергая сомнению все доказательство на основе внушающего доверие обширного эмпирического материала, отдать с полным основанием ребенку и Гомеру то, что им причитается? Им и всей обозримой истории индоевропейских языков причитается свободная от табу метафора независимо от того, существовала ли наряду с ней вуалирующая, иносказующая метафора и какой вес она некогда имела.
Ведь вернеровская идея иносказания в наиболее ясных случаях, известных нам, реализуется не средствами истинной в нашем понимании метафоры, а значительно проще. В человеческом общении в изобилии представлены различного рода намеки. Они имеют успех в общении А и В, когда В в том месте, где А приказывает своему языку остановиться и совершает обходный маневр, тем не менее сопереживает внутреннюю ситуацию и понимает смысл игры. Однако обходные маневры совершаются значительно более многообразными способами, чем это допускается вернеровским анализом. Если я не смею произнести слово Teufel "черт" и заменяю его словом Gottseibeiuns "нечистая сила, букв. Боже, будь с нами", если я вместо слова Hose "штаны", избегая его, скажу Unaussprechlichen "невыразимые", то возникает не предложение с образом, а нечто, что технически было бы проще всего поставить в один ряд с парафазией у людей, страдающих определенными нарушениями речи. Не специфические метафоры в духе известного аристотелевского деления, а метонимии являются, пожалуй, наиболее чистым и вполне достаточным средством замены такого речевого общения, чрезвычайно затрудненного, если не сказать замусоренного табу.
В речевом общении встречаются разнообразнейшие парафеномены. Так, наряду с очень характерным непопаданием в цель (Vorbeitreffen), называемым парафазией, существует и парафантазия. Первым ее документально засвидетельствовал и описал Бине; она представляет собой совершенно тривиальное, обыденное явление. Размышляя о том и сем, представим себе в своем воображении известные материальные предметы в виде образов; человек может подумать, например, о "молоке" и построить содержательное корректное суждение, предложение, в котором представлено понятие "молоко". Если ему потом придется точно указать и детально описать, какого рода был образ (Phantasma), на который опиралось его быстрое и беглое мышление, то нередко отсутствует именно то, в чем заключается вся суть дела. Нет сомнений, он действительно думал о молоке и оперировал в своем речевом мышлении известной белой жидкостью; но в его воображении, говоря образно, содержалась лишь предметная рамка, а не сам предмет; внутренним взором он видел, например, только сосуд, молочник. Один ребенок из тех, за которыми наблюдал Бине, оперировал в своем речевом мышлении слоном, но в воображении видел не само толстокожее животное, а только похожее на лестницу сооружение в зоологическом саду, служащее для того, чтобы дети могли взобраться на послушное животное. И это относится к хорошо известным и отнюдь не загадочным парафеноменам, а все парафеномены весьма далеки от метафоры и отличаются от нее. Они тоже важны и поучительны, однако они лишены признака двойственности сфер и наиболее существенного, присущего всему метафорическому свойства простейшим образом решать задачу абстрагирования благодаря явлению дифференциации.
Оценку приводимых Вернером языковых данных я предоставляю сделать специалистам-лингвистам. По моему мнению, в этих примерах содержится много парафазического и метонимического, возможно чрезмерно подчеркнутого Вернером. Но как бы то ни было, проблема заключается в том, почему метафора играет все же столь большую роль во всех парафазиях человека, склонного к табу. Мое мнение по этому поводу таково: никакая волна табу не была в состоянии поглотить метафору. Дело могло обстоять так, как это представляет Вернер: у известных нам народов, находящихся на примитивной ступени, метафора могла быть еще поразительно редким явлением, а в находящихся на одну ступень выше языках - поразительно частым, даже изобилующим. По времени табу, видимо, не слишком далеко отстоит от расцвета метафоры и тесно связано с ним. Однако эта внутренняя связь, вероятно, была все же более сложной и иной, чем это считает Вернер. Он видит, как мне представляется, слишком упрощенно корни табу в условиях существования так называемых примитивных народов. А ведь, согласно Фробениусу, существуют, например, оседлые народы, занимающиеся растениеводством, которые вовсе не знают питающего табу страха перед смертью. Они, напротив, бережно сохраняют черепа умерших, как и другие ценные для них памятные знаки. Ни в коем случае нельзя рассматривать парафеномены в языке как почву, непосредственно породившую метафору.
5. Общие итоги
С высоты птичьего полета лингвистической инвентаризации данных в заключение можно сказать следующее: словарный состав языка, как он представлен зафиксированным в словаре, на первый взгляд выглядит как пестрый конгломерат, как морена. Из моренных глыб можно возводить только циклопические стены; из лексических семантических единиц языка можно было бы конструировать только циклопические тексты. Однако реальные тексты выглядят иначе. И оба изменяющих материал принципа, с которыми мы познакомились при рассмотрении композитов и метафоры, можно очень просто охарактеризовать по отношению к аксиоме Лейбница. Первый принцип заключается в сверхсуммативности, а второй - в подсуммативности смысловых структур; что-то добавляется и что-то устраняется в одной и той же структуре. Hausvater "отец семейства" и Hausschlussel "ключ от дома" - это два композита; спецификация имеющегося в виду отношения каждый раз примысливается, она, следовательно, сверхсуммативна. Wachszundholz "восковая спичка" - тоже композит; он поучителен для нас, как и Salonlowe "светский лев", гомеровское сравнение и поразительное утверждение: Grun ist des Lebens goldner Baum "Зелено златое древо жизни". Правило гласит, что все несовместимое, как, например, aus Holz "из дерева" в случае Wachszundholz "восковая спичка" и золотая окраска зеленеющего дерева в таких образованиях выпадает. Экстрактом всего является наша идея о модели двойного фильтра.
То, что феномен выпадения можно было продемонстрировать на примере двойных картинок человеческого бинокулярного зрения, то есть на примере из сферы (чувственного) восприятия, отнюдь не случайно, ибо уже восприятие подчиняется закону добавления и выпадения, так как восприятие является комбинацией чувственных впечатлений (Sinngefuge) и демонстрирует нам в зародыше то, что на более высокой ступени повторяет языковая конструкция. Так сказать, нулевой случай в обоих направлениях представляют в почти чистом виде двандва-композиты и конструкции с союзом und. Напомним при этом в первую очередь о сложных числительных и о сложных словах с сочинительной связью между компонентами. С позиций психологии переживания вовсе не удивительно, что отличающиеся от этого нуля истинные композиты и другие конструкции языка обнаруживают сверхсуммативность в одном отношении и подсуммативность в другом. Метафорическое с его подчеркнутой селективностью без каких-либо помех возникает везде, где наличествуют условия, столь четко перечисленные Г.Паулем.
§ 24. Проблема предложения
Филологическое представление о предложении и грамматика
Трудно не восхититься остроумием, в котором упражнялись при определении понятия предложения. В обстоятельном докладе по истории теории предложения Йон Рис приводит список дефиниций, включающий 139 названий273. Несмотря на тщательный отбор, в этом списке есть немало повторений, а также попадаются некоторые откровенно пустые определения; и все же приходится удивляться, скорее, тому, насколько часто многократно предпринимаемые попытки дать определение предложению человеческого языка приводили к тому, что обнаруживались какая-либо ранее неизвестная черта или совершенно новые грани данного понятия. Судя по опыту в других областях, такое явление возможно лишь для ключевых понятий какой-либо сферы, имеющих многочисленные связи и на редкость синхитических, сформированных в обиходном языке и остающихся без определения, становясь научным термином.
Понятие предложения как образец таких понятий заслуживает глубочайшего внимания исследователей, занимающихся логическим анализом гуманитарных наук. В нем заключена многократная синхиза, которую нельзя уничтожить до тех пор, пока оно является и остается филологическим понятием. Лишь когда вступает в действие своеобразная формализация грамматики, разиоаспектные признаки филологического понятия предложения распадаются, и тогда каждый из них следует выявлять и изучать целиком и полностью на его собственной основе. Заслуживающие внимания отношения вполне обозримы, если интерпретировать их, исходя из нашей схемы четырех полей. То "предложение", которое обнаруживает текстолог, описывающий его своими методами, относится к квадрату W; то, что имеет в виду филолог, когда он говорит о предложениях в тексте, есть элементарное языковое произведение (Sprachwerk). Каждое из этих предложений может получить множество определений, позволяющее верифицировать грамматические и психологические представления.
При объяснении лучше всего исходить из концепции Риса, который в своей теории предложения возводит в ранг понятия всю совокупность определений филолога. Это вполне корректно и безупречно логически и, несомненно, заслуживает признания. Предприятие Риса вызывает сомнения лишь в тот момент, когда это синхитическое понятие преподносится грамматике в качестве понятия, с которым она может работать. Подобные идеи в XIX в. грамматисты получали от психологов, и они слегка приводили их в замешательство; впрочем, эти идеи с полным основанием были отклонены. Грамматическая теория не может основываться и на синхитическом понятии предложения Риса. Почему же?
Потому что грамматика - это наука, оперирующая только формами, в данном случае - формой предложения, а не конкретными предложениями во всей совокупности их материальных и психологических свойств и отношений. Разумеется, грамматист всегда использует конкретные предложения в качестве примеров, но именно в качестве "примеров", то есть конкретных реализаций, из которых путем абстракции должны быть извлечены формы. Грамматическая формализация исключает из конкретного предложения все важные, но не грамматические признаки, привнесенные филологом (на которых акцентируется внимание в его интерпретации). Нужно ли специально иллюстрировать эту простую ситуацию примерами отношений за пределами языка? Геометрия и стереометрия -формальные науки. Предположим, к стереометру приходит кристаллограф и предлагает ему свою точную аппаратуру и методы определения формы кристаллического тела. Какой ответ последует? В принципе так же мы должны ответить Рису: "В Вашей дефиниции синхитического понятия предложения первый признак вызывает жгучий интерес грамматистов, все же остальные не имеют к грамматике никакого отношения, но благодаря им грамматист обратит внимание на некоторые формальные моменты, еще недостаточно исследованные им самим". Остановимся на этом подробнее.
1. Определение Риса
Теория предложения Риса достигает кульминации в весьма ценном логическом определении, на редкость искусно объединяющем три признака:
"Предложение - это мельчайшая грамматически оформленная речевая единица, выражающая содержание путем соотнесения с действительностью" (Riеs. Ор. cit., S. 99).
"Грамматическая оформленность", "мельчайшая речевая единица" и "соотнесенность с действительностью" - три разноаспектных признака. Ведь сразу же ясно, что на первый из них оказала влияние теория структур, а на третий - учение об актах. При ближайшем рассмотрении, пожалуй, непонятно, кому принадлежит выделение второго признака. Поскольку для нас это несущественно, сначала не будем придавать особого значения тому, что понятие "речь" (то есть осмысленная речь), или, точнее, "речевая единица" Риса, заимствовано из логической теории речевого действия. Вполне достаточно комментариев самого автора, недвусмысленно свидетельствующих о разноаспектности первого и третьего признаков, ощущаемой каждым самостоятельно мыслящим читателем (ор. cit., S. 100). Но я сразу же отрицаю возможность критики на этой почве. Нет, так уж случилось, и это в природе вещей, что филологически приемлемое понятие предложения должно обладать разноаспектными признаками. Отвергая этот вид синхизы, необходимо исключить филологическое понятие предложения из числа понятий, поддающихся определению. Только допущение синхизы будет способствовать логическому прояснению идеи предложения, единицы, реальность которой интуитивно ощущается лингвистами.
У филолога-профессионала, по крайней мере у индоевропеиста, едва ли возникнут серьезные трудности при выделении и интерпретации "предложений" на практике. Конечно, в средние века немного занимались вопросом об эллипсисе и иногда возникали противоречия при классификации типов предложения. Но все это не идет ни в какое сравнение со смешением, неизбежным, если бы с давних пор не существовало глубокого ощущения этого неопределенного единства, лежащего в основе безошибочного восприятия каждого отдельного случая. Это ощущение действительно существовало, им руководствовались в конкретных ситуациях, считая один отрезок речи самостоятельным и единым по содержанию (то есть не нуждающимся в непосредственном продолжении), а другой - нет. Приблизительно таково практическое понятие предложения в самом широком смысле. В 1919 г. мною была предложена краткая формулировка: "Предложения - это (мельчайшие самостоятельные) смысловые единицы речи"274.
Тот, кто не заботится о теории, берет на себя ответственность считать предложением имеющее вполне определенное значение и распространенное в обиходном языке "гм", безапелляционно утверждая, что это "гм" часто более выразительно, более точно и менее нуждается в продолжении, чем иные многословные отрезки речи. Однако с этим растяжимым, как резина, понятием предложения несовместимы другие представления, связанные со строгим логическим требованием двучленности подлинного предложения, обязательно содержащего два аристотелевских компонента суждения, а именно S и Р. Кто же прав и какое филологическое понятие предложения - не слишком широкое и не слишком узкое - целесообразно? Остроумный аналитик Йон Рис отвергает строгое требование двучленности, но настаивает на том, что предложение должно быть "грамматически оформленно". Рис добросовестно описывает все компромиссные решения, перечисляя часто полярно противоположные в том или ином аспекте мнения теоретиков по вопросу о предложении и в собственном учении возводит вокруг дворца действительно истинного и в высшей степени завершенного предложения целую деревню метекских домишек, в которых размещаются будто бы не вполне настоящие и незавершенные предложения, основные типы которых также перечисляются.
Например, указывается, что междометия и вокативы - "образования, которые никак нельзя считать предложениями", да и нет (или - более обобщенно - утвердительные и отрицательные частицы) не предложения, а заместители предложения. Далее: остатки предложения (Satzreste) - это образования, в которых отсутствует нечто (но не слишком многое), легко восстановимое из контекста, а сокращенные предложения (Kurzsatze) представляют собой сочетания, не предполагающие продолжения, подтипы "полных предложений". Об остатках предложения и сокращенных предложениях в совокупности Рис пишет:
"Сокращенные предложения отстоят от полных несколько дальше, чем части или фрагменты предложения, но они вместе настолько близки им-и не только по содержанию, но и по форме, так как в их основе лежит обычная схема предложения, - что, по сути дела, их можно считать подлинными предложениями, имеющими, однако, неполную и незавершенную форму" (Riеs. Ор. cit., S. 185).
Сокращенное предложение описывается так: "Одно представление (или же вместе с тем или иным сопутствующим представлением), выдвинутое на передний план, действительно реализуется на языковом уровне; выражение с минимальной формой, чаще всего только одно слово или небольшая группа слов, репрезентирует сокращенное предложение" (ор. cit., S. 184). Примеры: "Мое почтение!", "С вашего разрешения!" или надпись на конверте: "Господину NN".
Не предложениями, а сентенциальными словами являются, по мнению Риса, одиночные номинативы, встречающиеся, например, в заголовках, адресах и надписях. Именные предложения в индоевропейских языках - лишь периферийные типы предложения. Императивы же, напротив, во всех отношениях полноценные предложения: ведь "(обоснованное) сомнение в двучленности императивов не затрагивает его статуса как предложения, поскольку двучленность и без того не относится к обязательным атрибутам предложения".
Эта цитата продемонстрирует читателю, что наша (кратко изложенная) притча о метекской деревне Риса взята не с потолка. После всех в основном проницательных замечаний о (речевом) характере ((Parole-) Charakter) фразеологических и нефразеологических выражений, приводимых в качестве примеров, возникает теоретический вопрос: можно ли таким образом достичь цели или нам угрожает опасность превратить теорию предложения в нечто такое, чем она не должна быть вовсе (или по крайней мере не всецело и исключительно), а именно в главу из linguistique de la parole? Ни у кого не вызывает удивления то, что священные тексты сопровождаются глоссариями, а записи просторечных или диалектных текстов - идиоматическими словарями; в высшей степени интересно, какую роль играют слова в жизни людей, как поэты и биографы вкладывают в уста героя речи с характерной структурой предложения или заставляют его говорить как бы от себя. Все это входит в компетенцию достойной внимания области лингвистики - последовательно построенной теории речи. Постулируемая Рисом теория предложения открывает в этом отношении широкие перспективы и демонстрирует антологию высказываний и интерпретаций, милых сердцу филолога. Но во Введении эта цель не предусматривалась, там говорилось:
Наш опыт "призван главным образом предостеречь от ошибок и недостатков прежних определений, обсуждаемых в первой части. Прежде всего мы действительно стремимся к дефиниции понятия предложения как особого грамматического выражения определенного языкового образования, при этом мы должны следить, чтобы не произошло его подмены. Если этому опыту по меньшей мере удастся избежать рифов, о которые разбились наши предшественники, то уже и тогда он, наверное, ненапрасен; более того, он может оказаться полезным для других специалистов как предварительное исследование и в том случае, если он самостоятельно не выполнит поставленной задачи" (Riеs. Ор. cit., S. 2).
Последнее высказывание вполне оправдалось; книга Риса, как вряд ли какое-либо другое исследование, стимулирует новые изыскания в теории языка. По сути дела, речь идет о том, чтобы сначала подобрать правильное и точное слово для сущности, уже отраженной в этой дефиниции, а потом полностью уничтожить впечатление, будто мнимые полу- или четверть-предложения все без исключения представляют собой именно то, что предполагается соответствующими обозначениями Риса. Зачем практически законченные высказывания снова называть "остатками предложения", а симфизически однозначные имена - "сентенциальными словами"? Термин "сентенциальное слово" чисто логически - это деревянное железо. Но мне не хотелось бы забегать вперед. А третий признак Риса грамматика вежливо примет, поскольку все учатся друг у друга. Но в остальном с подарком грамматике всякого синхитического, то есть разноаспектного понятия предложения, дело обстоит примерно так же, как и с большей частью свадебных подарков: они прекрасны и не пригодны ни для чего. Это жестокая оценка, но все же ее когда-то придется произнести, прежде чем ее можно будет ограничить и смягчить.
2. Разноаспектность трех признаков Риса
В чем же заключается сущность формулировки предложения Риса? Всюду, где произведение рук человеческих рассматривается с тех позиций, которые соответствуют первому и третьему признакам Риса, уместен инструментальный подход (Organen betrachtung). Взглянув на форму произведения и его применение, понимаешь, почему его творец придал ему именно такой вид. Камень, предназначенный для скобления, выглядит иначе, чем камень для вбивания или резания. Специалисты по доисторическому периоду утверждают, что они распознают камни для скобления каменного века и способны отличать их от каменных топоров. Их наука располагает стройным учением об орудиях. Дефиниция предложения Риса также основывается на производственном подходе. Ведь та или иная "грамматическая форма" предложения, о которой говорит первый признак определения Риса, зависит от третьего признака; так, команда, содержащаяся в императиве, манифестирует иное отношение говорящего к действительности, нежели "утверждение" так называемого высказывания. В хорошей филологической дефиниции предложения должен быть также отражен сам производитель продукта, и при том не как Пилат в Credo, а как любой участник языковой общности, занимающий определенную позицию и вносящий нечто новое в предложение.
Конкретное предложение является в тексте актуальным произведением. Это понятие в своей области изобрели биопсихологи, группирующиеся вокруг Ш. Бюлер275. Это понятие необыкновенно полезно, так как в области человеческого творчества часто нечто появляется в физическом мире в момент своего рождения, с тем чтобы через мгновение исчезнуть из него. Актер на сцене так же долго и напряженно трудится над своей ролью, как скульптор над произведением из камня; а потом он стоит на подмостках и произносит актуальное произведение. И произносящий предложение делает то же самое. Возможность сохранения на камне и на бумаге однажды созданного языкового произведения меняет его характер как актуального произведения, тем не менее зафиксированное должно в дальнейшем репродуцироваться новым творцом, для того чтобы когда-то снова возникнуть.
Формулировка Риса рассчитана на предложение как актуальное произведение, на конкретное филологическое предложение. Определенное Рисом нечто можно назвать элементарным языковым актуальным произведением. Это утверждение можно доказать по пунктам, но сначала проверим решающие признаки - первый и третий. Если пренебречь первым признаком, "грамматической формой", от чего же предстоит отказаться? Можно ответить следующим образом: все будет так же, как со специалистом по доисторическому периоду, включившему в коллекцию каменных топоров необработанные или нетипично обработанные находки. Разумеется, однажды можно использовать и необработанный камень как каменный топор, и грамматически не оформленные слова и звуковые жесты часто употребляются в человеческом общении вместо оформленных предложений, но их уже нельзя считать предложениями, игнорируя способ их употребления. Таким образом, на основании первого признака Риса предложение можно отнести ко второй колонке нашей схемы четырех полей, так как оно, будучи отвлечено от субъекта, все еще распознается как предложение. Это отвлечение и составит тему нашего дальнейшего изложения.
Третий признак - "отношение к действительности" - нуждается в комментариях самого автора.
"Определение, гласящее, что содержание предложения выражается в его отношении к действительности, характеризует свойственную предложению специфическую форму, в которой воплощается психический процесс, ориентированный на вопрос о соответствии действительности репрезентируемого содержания, поскольку он лежит в основе образования предложений. Включение этого процесса в дефиницию в качестве еще одного признака не имеет смысла, поскольку он является ее необходимой предпосылкой" (Riеs. Ор. cit., S. 101).
"Содержанием предложения является (лексический, материальный) смысл суммы составляющих его слов и словосочетаний наряду с логико-синтаксическими значениями отношений между ними, то есть все получившие в предложении языковое воплощение семантические компоненты сознания, отдельные представления, их связи, положения дел, ситуации, воображаемые или желаемые" (ор. cit., S. 100).
Франц Брентано отметил бы, что этот признак характеризует установку предложений, выражающих суждение. Вместо этого тезиса Рис избрал более общее условие - "отношение к действительности", и это имеет веские причины. Ведь согласно традиционной концепции, выделяются вопросительные, восклицательные и другие эмотивные предложения (в терминологии Марти), отражающие различные позиции говорящего. В наши намерения не входит повторение или развитие положений, изложенных нами в статье 1919 г. Пусть возьмет слово лингвист Зоннек и продолжит дискуссию. Поклонник Гуссерля получит возможность глубже осмыслить характер актов, о которых идет речь.
Остается констатировать, что в целом формулировка Риса подтверждает мудрость хорошего лингвиста: quod non est in actis, non est in mundo276. Под актами подразумевается информация, извлекаемая наблюдателем-лингвистом из контекстуально изолированного предложения. Этот наблюдатель не должен быть детективом за пределами исследуемой "речевой единицы"; ему также не нужно оперировать ситуационными признаками полного предложения Риса там, где они есть, и жалеть об их отсутствии там, где их нет. Тот факт, что подобная сдержанность по меньшей мере принципиально возможна и эффективна в научном отношении, принадлежит к числу молчаливых предпосылок не только теории Риса, но и любой другой теории предложения, опирающейся на то, что действительно формируется в предложении и выражается языковыми средствами. И мы снова оказываемся в квадрате W схемы четырех полей.
Второй признак Риса наиболее примечателен. Автор комментирует:
"Речь - это язык в живом воплощении, в каждом его практическом употреблении в качестве коммуникативного средства социального общения, будь это простое сообщение о процессах нашей внутренней жизни, тихое или громкое, монологическое или диалогическое, устное или письменное, относящееся к прошлому или настоящему" (Riеs. Ор. cit., S.99f.). Живое, несомненно, характеризует живое существо, предметы, находящиеся в его распоряжении, продукты его жизнедеятельности, например написанное им письмо; что же представляет собой "речевая единица" Риса, когда выражение жизни этого существа воплощается в языковых формах? Признает ли Рис нашу точку зрения по этому поводу, мне трудно определить однозначно на основании его книги. Однако во всех этих вещах есть объективная последовательность, более могучая и важная, чем эксплицитное согласие.
Поиски рассматриваемой единицы уже велись де Соссюром, но она не была найдена. Де Соссюр лишь ввел термин "parole" (а иногда и "1е 1аngage") как раз для области, в которой, по его мнению, такая единица должна функционировать. Мне кажется, что "речевая единица" Риса может быть прежде всего обнаружена в области аристотелевой "практики". Тот, кто воспринимает речь как производимое человеком действие, считает, что в ней, как и в любом виде человеческой деятельности, имеющем организованный характер, представлены соответствующие единицы. Можно ли, следовательно, сказать: предложение в речи подобно удару при ковке? Если при выделении единиц не ограничиваться слишком односторонним критерием, основанным только на внешних данных, возможен положительный ответ; одни фонетисты, разумеется, не в состоянии предоставить этот критерий. Вундт же, напротив, описал предложение как определенное, четко характеризуемое внутреннее действие, способное также иметь многообразные внешние проявления. И Рис, если я правильно его понял, вместе с другими современными теоретиками языка продвинулся немного вперед по тому же пути, провозгласив второй признак предложения. Конечно, можно попытаться иначе интерпретировать постоянно подчеркиваемое единство предложения, и именно это систематически рассматривается в работе Зоннека. Однако остановимся на Рисе. Тот, кто, подобно ему, обнаруживает отпечаток единиц в "живой речи", включает в дефиницию предложения черту, которую можно непосредственно наблюдать только в речевом действии. Подобно тому как один жест актера предстает перед опытным взглядом наблюдателя как осмысленная и законченная единица экспрессивного действия, Рис мог представлять себе восприятие момента "единицы речи". Как правило, говорящий придает предложению определенный музыкальный образ (Gestalt), выражаемый мелодикой и ударением. Именно здесь обнаруживается та "добавка", которая характеризует позицию говорящего - приблизительно так связан второй признак Риса с третьим277.
3. Проверка традиционных определений. Грамматическое понятие о предложении
До сих пор мы интерпретировали книгу исследователя, несомненно заслуживающего этого и по праву претендующего на то, что потомки оценят его результаты и в дальнейших исследованиях приложат высшую энергию разума, для того чтобы до конца разобраться в достигнутом. Если наши комментарии верны, то Рис терпеливо продолжал разрабатывать старое, но тем не менее всегда живое филологическое представление о предложении и возвел его в ранг корректно определенного понятия.
Не следует упускать из виду перспективы обоснования или опровержения предлагаемого описания. У меня выписано более сотни дефиниций предложения из книги Риса, которые можно распределить по квадратам схемы четырех полей, произвольно сгруппировав их по основным признакам. Как и следовало ожидать, расчеты подтверждают, что лишь немногие из них однозначно принадлежат только одному квадрату, большинство двум, а некоторые наиболее дальновидные определения, как, например, у Риса, - одновременно трем или четырем квадратам. Не существует ни одного важного определения, наделенного реальным содержанием, которое вообще было бы невозможно классифицировать.
Идеи Аристотеля о предложении (предложении-суждении и других предложениях, не составляющих суждение), как и, по-видимому, большая часть положений, выдвигаемых по этому поводу логиками, не перечисленными Рисом (Аристотеля также нет в списке), относятся к квадрату структур, но это известно мне не из собственного опыта. Теория предложения Брентано, так же как и касающиеся предложений замечания Гуссерля, - это концепция актов; при этом Брентано в отличие от Гуссерля - психолог и желает оставаться психологом. Его главного тезиса об одночленности действительно элементарного суждения мы попутно коснемся в следующих параграфах. До сих пор логики нас интересовали меньше, чем филологи.
Логик-лингвист должен не отвергать этот результат, а объяснить его. В становлении гуманитарных наук и в своеобразных понятийных системах, порожденных ими, заметно господство предметного разума, и часто неизбежны в высшей степени синхитические понятия, характерные для гуманитарных наук. Это, во всяком случае, относится к филологической идее предложения. В истории человечества взаимопонимание при помощи звуков, по всей видимости, гораздо старше оформленного предложения, так же как применение камней в качестве орудий, очевидно, древнее точно обработанных каменных топоров. Если рассматривать только функцию в речевом общении, то чрезвычайно разнородные по форме звуковые образования могут восприниматься как эквивалентные. Первой задачей общей теории коммуникативных единиц должно быть систематическое указание окружений, в которых они встречаются. Теоретик, правильно интерпретирующий данные симпрактического и симфизического использования звуковых знаков, может до основания опустошить метекскую деревню вокруг дворца предложения; выселенные живут, руководствуясь собственным правом, и не нуждаются в том, чтобы их оценивали по меркам "полного" предложения, то есть синсемантически достраиваемых и синсемантически "завершаемых" высказываний; по своему окружению они принадлежат смешанным типам.
Формальный мир грамматики, по сути дела, возник в результате подключения синсемантических языковых знаков и в соответствии с этим должен был развиваться. С другой стороны, существуют и одноклассные системы, и можно представить себе ситуативно не зависимую символизацию без синсемантики. Костры, зажигаемые в Иванову ночь, другие оптические сигналы, многие характерные крики до возникновения телеграфа сообщали быстро и на далекое расстояние о важных событиях; это были сигналы без синтаксиса. Вопрос о том, почему известные нам человеческие языки превратились в нечто отличное от богатых систем таких символов, рассматривался в "Аксиоматике"278. Во всяком случае, они действительно представляют собой нечто иное, а именно системы с символическим полем, и с этим должна считаться теория предложения. Тезис Риса о "грамматической оформленности" полного предложения слишком неопределенен и расплывчат. Мы заменим его более точным определением: полное предложение характеризуется замкнутым и заполненным символическим полем. На этом фундаменте должна быть построена чисто грамматическая теория предложения. Если бы полевые инструментарии были изучены так же досконально, как, например, индоевропейская падежная система, теоретик языка мог бы подумать о том, чтобы взяться за общую грамматическую теорию предложения. Следующие параграфы базируются только на одном-единственном признаке предложения.
§ 25. Предложение без указательного поля
Освобождения языковых выражений от условий языковой ситуации. Признак самостоятельности смысла предложения
В области употребления языковых знаков можно выделить освободительное движение, пожалуй, наиболее знаменательное в становлении человеческого языка. Его нельзя реконструировать исторически, так как в современной лингвистике отсутствуют какие-либо данные на этот счет, но его можно квалифицировать как освобождение (в той мере, в какой это возможно) от ситуативных вспомогательных средств; это переход от в основном эмпрактической речи к языковым произведениям, в значительной степени синсемантически самостоятельным (самодостаточным). Посмотрим, что можно извлечь в этой связи из современного языка, о котором идет речь.
Пассажир в трамвае говорит: "Без пересадки!", сосед в вагоне рассказывает :"Папа римский умер". Второе выражение снабжено всем необходимым, чтобы и не в трамвайном вагоне быть понятым так же однозначно. Первое - эмпрактически завершаемая, а второе - синсемантически замкнутая речь. Второй пример намеренно выбран из области, о которой пишут в газетах и говорят в трамваях. Говорящий сообщает о событии дня, и его речь имплицирует несформулированное отношение к Теперь, к "сиюминутности" газеты, к Сегодня или Вчера. Можно утверждать, что где бы ни было высказано в один и тот же день это предложение, оно будет понято одинаково при всем различии локальных ситуаций. Таким образом, смысл данного предложения свободен от локальных, ноне темпоральных условий речевой ситуации, он свободен от Здесь, но не от Теперь. Смысл некоторых предложений не зависит и от темпоральных условий, например "дважды два - четыре" и другие научные высказывания.
Важен вопрос о сути этого постепенного освобождения и его границах. Специалист по другим видам освобождения человека предскажет, что освобождение от условий речевой ситуации создаст новое закабаление, и он окажется прав. Новая зависимость возникает именно в символическом поле языка. Но это - слишком абстрактное утверждение. То, что происходит в языке при изменении языковых связей, наиболее очевидно проявляется при сравнении с областью внеязыковой репрезентации. Аналогичное по значимости освобождение художника от своего произведения происходит в том случае, когда произведение художника интепретируется знатоком живописи. Пример такого освобождения можно видеть в произведениях Леонардо да Винчи; мы проводим параллель с языком не из пристрастия к аналогиям, а руководствуясь потребностью выделить что-либо за пределами языка, позволяющее измерить постоянно ощущаемую, но никогда не определяемую самостоятельность или самодостаточность сентенционального содержания.
Речь пойдет о законченном чисто репрезентативном предложении типа S ® P (S есть P). В индоевропейских языках P в большинстве случаев выражено личной формой глагола, a S - именем или эквивалентным ему членом предложения. Наряду с этим оно реализуется и без глагола в виде именного предложения, а в иных языковых семьях с до сих пор неизвестными символическими полями оно может встречаться и в других разновидностях. По крайней мере я не знаю способа, который бы исключал эту возможность. Формула аристотелевской лотки S ® 3 указывает только на двучленность образования и определенную степень асимметричности его структуры. Бегло проанализируем известные нам именные предложения в индоевропейских языках, чтобы и их привлечь к нашему исследованию. Конечно, это необязательно, но все же желательно расширить область, из которой берется иллюстративный материал.
1. Коррелятивные предложения (именные предложения)
Контролю нашего собственного языкового чутья будут подвергнуты безглагольные предложения, чаще всего представленные поговорками и рассматриваемые многими специалистами как рефлексы именного предложения, по-видимому, раньше более употребительного в индоевропейских языках, чем в настоящее время. Речь идет о таких предложениях, как Ehestand Wehestand "Брак не радость"; die Gelehrten die Verkehrten "Ученые - люди мудреные"; или же несколько более полных: Jung gewohnt alt getan "К чему смолоду привык, в старости делаешь"; Neuer Arzt neuer Friedhof "Новый врач - новое кладбище"; Mitgefangen mitgehangen Трех пополам и беду пополам"; Lange Haare kurzer Sinn "Волос долог, ум короток'279. Вопрос заключается в следующем: можно ли и в этих предложениях каким-либо образом дифференцировать S и Р? Внешне отсутствуют все признаки, кроме последовательности членов предложения (и характерного интонационного облика целого). Обратимся к порядку следования элементов, чтобы решить, существенно ли, с какого из членов предложения мы начинаем.
При первом приближении логический анализ должен классифицировать эти предложения как простые коррелятивные высказывания, поскольку они фиксируют нечто аналогичное математической формуле, определяющей величину х как функцию величины у : х = f(y). Сама форма предложения определяет простую корреляцию, и ничего более, - ведь конкретная специфика отношения не выражена в языке, а должна быть найдена в вещи. Разумеется, можно при случае обратить внимание на другие специфические виды связи, но эта спецификация не выражена в языке, а привнесена материалом. Если бы понадобилось название для того, что действительно репрезентировано, я предложил бы название "коррелятивные предложения".
Попробуем переставить компоненты коррелятивного предложения: Neuer Friedhof neuer Arzt. Получится не то же самое, а измененное предложение, из чего следует, что релевантна последовательность элементов. В этих предложениях так же невозможна простая логическая конверсия, как и в глагольных предложениях S ® Р. Так же как из суждения: Die Muller sind Diebe "Мельники суть воры" не следует, что все воры - мельники, в поговорке не утверждается, что каждый "короткий ум" наделен "длинными волосами", а, наоборот, в ней формулируется обратное соотношение между "длинными волосами" и "коротким умом": Lange Haare kurzer Sinn. И даже если когда-либо удастся найти безупречный на первый взгляд пример предложения, допускающего инверсию, как, например: Klein Geld kleine Arbeit "Мало денег - мало работы", - все же мы будем склонны вторую сентенцию280 вложить в уста не рабочего, а работодателя. Одним словом, дифференциация членов предложения обнаруживается и здесь, и вряд ли можно привести случай, где бы она отсутствовала.
В вопросе о релевантности последовательности элементов в немецких безглагольных предложениях получен результат, сходный с выводами В.Шмидта, утверждающего, что во всех человеческих языках последовательность составных частей комплексов может оказаться релевантной в атрибутивных сочетаниях; она релевантна во всех без исключения случаях, где отсутствуют другие знаки, выражающие синтаксические связи. Так же как немецкий композит Briefmarke и французское timbre poste противопоставлены, согласно Шмидту, два варианта предшествования и следования элементов, во всех известных человеческих языках. В предложении S ® P представлено предикативное сочетание, при этом действует хорошо обоснованное правило: одни и те же средства выражения синтаксических связей могут применяться в языке как предикативно, так и атрибутивно. В общем можно утверждать, что при отсутствии всех остальных внешних показателей благодаря релевантной последовательности элементов обнаруживается дифференциация обоих членов каждого предикативного и атрибутивного языкового выражения. Только этот факт, не больше и не меньше, мы стремились указать и отразить в символической схеме S ® P. Ведь специфический характер этой дифференциации различен в глагольных и именных предложениях (или как бы еще ни назывались эти типы). Этот специфический характер и составляет сущность символического поля.
Одна из особенностей индоевропейских языков, отражающая своеобразное миропонимание, состоит в том, что в них репрезентируемое необычайно часто интерпретируется как человеческий акт; в соответствии с этим выбирается verbum actionis и распределяются роли: Die Sonne warmt den Stein, der Wind heult, das Wasser fliesst(den Berg hinab), es walzt den Stein "Солнце согревает камень, ветер воет, вода стекает (с горы), перекатывает камень". Другие языки не следуют данной схеме, как это видно на примере смерти льва. Самый общий анализ репрезентативной системы типа языка, то есть логика в современной форме в наиболее абстрактных моделях предложения, отклоняется не только от формулы акта со свойственным ему антропоморфизмом, но и от простого членения предложения на S и Р. Например, логистическая схема a R b (где a = b, а ˜ b) символизирует два элемента отношения, не имеющих характера S и Р, что и обозначает в формуле третий знак (R). Мы избегаем вопроса о том, ведет ли новый анализ к более общим и разнообразным моделям предложения в логике и как это происходит, и придерживаемся членения предложений, фиксируемого в самих естественных языках.
2. Самодостаточность смысла предложения, аналогия с живописью. Последовательное понимание
Пример синтемы S ® Р должен разъяснить, что наполнение содержанием осуществляется в значительной степени независимо как от условий речевой ситуации, так и от предшествующего или последующего контекста. Самостоятельность смысла предложения, как и все в мире, имеет свои степени и границы, которые должны быть проведены при систематическом изучении перехода от эмпрактического к синсемантическому употреблению языковых знаков. Но прежде обсудим неязыковой пример. Леонардо да Винчи разъясняет в трактате о живописи, что картина заключает в себе все необходимое для высокой степени самостоятельности (самодостаточности). По мнению Леонардо да Винчи, самодостаточность картины выше произведения пластики в одном отношении, особенно интересующем нас. Сравним ее со статуей. Посмотрите, как она располагается в пространстве и какие требования предъявляет к выставочному залу и освещению. Измените, пожалуйста, место, поставьте статую на постамент или в глубину, в угол или нишу, перенесите ее на торговую площадь или в центр зала. Варьируйте освещение, замените предусмотренный художником резко падающий сверху свет, осветите статую снизу (как если бы свет отражался подсвеченным мраморным полом) так, чтобы находящиеся в тени глазные впадины, ноздри и другие части головы и тела оказались освещенными, а освещенное ранее - в тени. Перед вами предстанет преобразившееся произведение. Но довольно экспериментировать. Как уже показал Леонардо, на восприятие пластики влияют окружение, расположение в пространстве и определенное освещение. Суть пластики заключается в творческом подходе к размещению объекта в пространстве. И свет, падающий только под определенным углом, адекватно выделяет линии и плоскости, придает блеск, распределяет свет и тень в нужных местах.
Все это совсем иначе в живописи. Ведь мастер кисти сам распоряжается светом, тенью и другими эффектами в картине. Ему не важно, откуда падает свет - справа или слева, - его произведение гораздо менее требовательно к положению в пространстве, чем пластика. И только по одной причине, так как в нем заключено все необходимое. Художник физически ограничен в репрезентативных средствах, он имеет в своем распоряжении только двухмерный холст и не может изобразить на нем ни реальной глубины, ни настоящих световых эффектов, таких, как блеск и сияние, отражение и тень. Но как раз из этого ограничения и вытекает истинная свобода художника в изобразительном пространстве и его измерении, светотени и других эффектах. Таким образом, художник должен искать средства для создания в произведении собственного живописного пространства, одновременно освобождающие его от симфизического внешнего поля, без которого нельзя обойтись в пластике.
Приводимых данных вполне достаточно, однако необходимо еще раз задать вопрос и найти общий ответ, приемлемый в нашей области теории репрезентации. Почему же, по мнению Леонардо да Винчи, специалиста в этой сфере, картина несколько более свободна от симфизического внешнего поля, чем статуя? Почему она в большей степени, чем статуя, заключает в себе все необходимое?
Было бы утомительно, возражая максималистам справа и слева, снова специально приводить аргументы Леонардо, ведь, по-видимому, он знал не хуже, чем хорошая хозяйка дома или музейный работник, что не каждую картину можно повесить где угодно, не мешая ее воздействию; не вызывает сомнений также и то, что не все смыслы предложения "S есть Р" не зависят от ситуации и что фактически не на всех их в равной степени влияет окружение, что часто контекст до и после предложения "S есть Р" дифференцирует и уточняет не только то, какие актуальные переживания говорящего выражает (изъявляет) предложение, но и то, что оно репрезентирует, - все это и многое другое неоспоримо. И наоборот, столь же бесспорны наши утверждения, касающиеся предложения о смерти папы римского и формулы "дважды два - четыре".
Более общий ответ на поставленный вопрос таков: точно в той же мере, как свет и тень и другие живописные эффекты картины являются независимыми от направления света в выставочном зале, они оказываются зависимыми как полевые ценности нового порядка. Они определяются распределением света (таков технический термин) в самом произведении. Автор картины подчиняется определенному закону, заключающемуся в том, что в изобразительном пространстве свет падает сверху и справа; тогда глубокие тени изображаемых предметов направлены влево, и только такие пятна на холсте воспринимаются как глубокие тени, поскольку они располагаются в соответствии с правилами системы. Все изобразительные ценности системны. Принципиально идентичное изменение поля воплощено в языковых выражениях. В той же мере, в какой репрезентативное содержание языковых выражений освобождается от конкретной речевой ситуации, языковые знаки подчиняются новому порядку, наделяются полевой значимостью в символическом поле, попадают под сопутствующее воздействие синсемантического окружения.
Когда начинают со слова "два", не обязательно должно получиться арифметическое предложение, совершенно свободное от указания. Например, может последовать и такое предложение: Zwei Augen, ach zwei Augen, die kommen mir nicht aus dem Sinn "Два глаза, ax, два глаза - они не выходят у меня из головы". Тогда слышащий это математик будет введен в заблуждение терминами своей науки и вообще не поймет смысла предложения, исходя из конкретной ситуации. Логисты (с полным правом) переносят такие предложения из области науки в "лирику"; но в выражениях такого рода нельзя просто-напросто отрицать какую-либо объективную ценность репрезентации на том основании, что там встречается указательный знак ich (в mir). Градация возможна и в этом отношении; ведь наш говорящий, включая в словесный ряд маркер отправителя "ich", при этом имеет в виду нечто большее, чем мгновенное "ich", - а именно носителя роли, который переживет момент речи и который страдает от любви также и в прошлом, и в будущем. Это как раз такое обычное расширение сферы "я", как и в том случае, когда говорящий в Берлине произносит "здесь" и включает весь Берлин. Тем самым смысл языкового выражения покидает область наглядной демонстрации, хотя для его наполнения содержанием все еще остается необходимым вспомогательное средство указания.
При систематическом изучении постепенного освобождения смысла предложения от условий речевой ситуации и постепенно возрастающего доминирования символического поля обнаруживается, что предложения S ® P, являясь высказываниями о действительности, во всех науках пользуются самостоятельностью, но по своему репрезентативному содержанию никогда не могут полностью обойтись без структурных данных указательного поля в той степени, насколько они в строгом смысле слова остаются высказываниями о действительности, экзистенциальными высказываниями, а не берут на себя ни с того ни с сего амплуа чисто понятийных предложений. Но при этом следует иметь в виду как имплицитные, так и эксплицитные отношения. Пример о смерти папы римского не содержит эксплицитного "теперь", но имплицирует отношение говорящего к газетному Теперь. Утверждать, что со всеми экзистенциальными высказываниями истории и физики, в сущности, дело обстоит точно так же, очевидно, было бы преувеличением. Это представляет интерес для теории познания и с языковой точки зрения верифицирует тезис Канта о том, что понятия пусты без наглядности и ведут к "пустому" знанию. Кант не утверждал, что такое "пустое" познание, проникновение в суть при помощи моделирования бессмысленны или излишни при построении эмпирических наук; это не входит также и в наши намерения.
Но оставим все рассуждения о теории познания и остановимся на задаче теории языка - указать языковые средства решения, исходя из выражений, тесно связанных с системой субъективной ориентации "здесь-сейчас-я". Простейшее из них - расширение той, концентрирующейся вокруг точечного Origo этой системы сферы, которую можно определить при помощи указания. Герой автобиографических произведений и романов, написанных от первого лица, на протяжении многих томов говорит "я", и мы понимаем его так же хорошо, как если бы он вместо "я" каждый раз использовал имя собственное и все повествование велось в третьем лице единственного числа. Мы понимаем его, поскольку все изображаемые события происходят в расширенной таким образом сфере "я". То же самое относится к области "здесь" и "сейчас", которую так же могут заменить имена собственные, например "Вена" и "послевоенное время". Существуют газетное "теперь", историческое "сейчас", геологическое "сейчас" и др. и аналогично расширенные сферы "здесь".
Претензии повествовательного языка повседневного общения и языка исторического описания, притязания на освобождение смысла предложения от жесткой связи с указательным полем удовлетворяются тем самым в значительной степени. Почему же? Так как (и в той мере как) повествование выходит за заданные тем самым пределы. Обычно во всех эпических и исторических рассказах важную роль играют хорошо отрегулированные перенесения. Сказка, следуя определенным стилистическим канонам, начинается с траспозиционного клише: жил-был однажды; историк назовет время несколько более точно и укажет при этом место. Перенесенения - это второе средство освобождения языковых выражений.
Если сфера предварительно называется именами собственными: "Париж, революция. Наполеон I" - или задается как невысказанная предпосылка, в речи осуществляются перенесения внутри самой сферы и из нее в другие сферы так же незаметно, как перенесения при скачках кинокамеры, о которых речь пойдет позднее. Экспозиция: генерал Наполеон возвращается из Италии в Париж. Мы находимся вместе с ним и понимаем дальнейшее повествование, исходя из его "здесь, сейчас я". Или возьмем случай из жизни: женщина из народа сообщает о "нем" и его упреках к ней; по ходу ее живого рассказа слово "я" постоянно перемещается при изображении недавней супружеской сцены, в данный момент оно должно интерпретироваться с ее позиции, а в следующий - с его. В эпике это явление принято обозначать как чередование повествовательной и прямой речи: "Я принес из дому деньги" (это утверждение касается меня) и "Я измучился" (это о нем самом). При отсутствии точного механизма изменения точки зрения речь этой женщины была бы непонятна слушателю, но благодаря этому механизму сочувствующй получатель сообщения понимает ее. Посмотрим, является ли следствием перенесения освобождение и как это происходит.
3. Экспозиция и субъект
Упоминание экспозиции не случайно. В рассматриваемых примерах она приводилась до предложения, а что случилось бы, если бы она была вовлечена в предложение? Имена собственные "Гейдельберг" или "Боденское озеро" обозначают неподвижные объекты, к которым, по сути дела, должен прийти Магомет, чтобы получить представление о семантическом наполнении этих имен. Если это осуществилось и для слушателя, который бывал там, а теперь находится в другом месте, всплывет имя собственное как субъект предложения, вступает в силу tо-дейксис к воображаемому, и уже более или менее подготавливается освобождение смысла предложения от условий конкретной речевой ситуации; тот, кто переносится к месту происшествия в воображении, может забыть, откуда он был сюда перенесен. Я привожу эти соображения, Во-первых, для того, чтобы воздать должное некоторым теоретикам языка, непосредственно определившим S как экспозиционный член предложения (из них наиболее последовательным был Ф.Вегенер). Во-вторых, для того, чтобы в определенном месте системы ввести в нашу репрезентацию еще один очень важный момент - десубъективацию человеческого языкового выражения.
Словосочетание "идет дождь" без вступления воспринимается в речевой ситуации как характеристика погоды; в этот момент дождь идет там, где находится говорящий, to-дейксис указывает на положение вещей в области "здесь - сейчас" говорящего. При добавлении экспозиции "на Боденском озере" происходит шаг к освобождению: "На Боденском озере идет дождь" - это расширенное словосочетание может быть произнесено в любом месте, его смысл в значительной степени отделен от ближайшего to-дейксиса в рамках речевой ситуации.
Возможно, такая структура предложения чаще встречается в языках с более богатой и доминирующей системой локализующих падежей, чем в индоевропейском. Экспозиционная формула адекватна, если в предложении достигается перенесение-освобождение подобного рода, но она недостаточна и неадекватна там, где в предложение встроены другие символические поля и благодаря им становятся возможными другие шаги к освобождению. В индоевропейских языках предпочитается акциональная модель мира, и в рамках этой модели важнейшим шагом к освобождению остается необычное перераспределение ролей в пользу так называемого третьего лица: Гай действует не только, когда он убивает льва, но и когда он видит и слышит. В широчайшем смысле слова он действует, возможно, даже и тогда, когда он сидит или просто живет. Но оставим последний вопрос открытым. Когда Гай сидит или "живет", символическое поле может несколько модифицироваться: Он жил в Риме. Гай подвергается воздействию, когда его согревает солнце, когда его любит друг и ненавидит враг, когда его выбирают консулом. Но как бы то ни было, если в латинском предложении Гай выступает
в качестве S, смысл этого предложения отрывается от hic и nunc говорящего, как и наша характеристика погоды благодаря экспозиции "на Боденском озере". Однако возможно и другое решение: мне как слушателю не нужно разыскивать Гая в определенном географическом пункте, как, например, Гейдельберг (когда мне показывают, где идет дождь), Гай может прийти ко мне в воображении, как гора к Магомету, или остаться на своем месте; в девяноста случаях из ста от этого ничего не зависит, даже если Гай - некто, не имеющий определенного места в мире и не связанный с определенным столетием. Существенно лишь то, что он утвержден на роль субъекта действия, которое исходит от него или производится над ним. Гай становится persona tertia индоевропейских языков. Независимо от продолжения - "necat", "necatur" или "est" - язык выбирает Гая в качестве persona tertia, носителя роли в событии, выделенном в речевой ситуации. Когда речь начинается с номинации Гая, открывается символическое поле такого рода, которое было описано нами в главе об индоевропейской падежной системе.
4. Безличные предложения
С лингвистической точки зрения выражения es regnet, es donnert считаются безличными. Формально третье лицо представлено также и в безличных предложениях, что противоречит названию, данному им грамматистами. Но мне кажется, что термин "безличность" правомерен на более глубоком уровне, несмотря на то что ему противоречат, например, мифологическая фантазия римлян и облик Юпитера Громовержца. Индоевропейские лексемы, обозначающие погоду, всего лишь замаскировавшиеся, а не полноценные индоевропейские глаголы; это событийные слова, требующие иного символического поля, нежели наши глаголы. Ведь не вопрос "кто?", а "где?" и "когда?" рассчитаны на такое продолжение в выражении es regnet, которое освободило бы его от эмпрактического употребления и возвысило до самостоятельного предложения, включающего все, что имеет отношение к его семантическому наполнению. Там, где вместо наших глаголов в языке доминируют такие событийные слова, экспозиционная формула предложения наиболее актуальна; ведь в этих предложениях истинное S действительно называет ситуацию, в которой происходит событие. Истинное S ситуативно не обусловленного предложения о дожде заключено в определении "на Боденском озере". Если же оно отсутствует, выражение es regnet ситуативно детерминировано.
Европейские логики, начиная с Гербарта, находились на верном пути, занимаясь поисками отсутствующего в языке субъекта безличных предложений, но они были не правы, ставя знак равенства междуискомым и S в глагольных предложениях. Содержание характеристики погоды, о которой идет речь, глобально (нерасчлененно) обозначается, а не только строится при помощи событийного слова es regnet; добавление "на Боденском озере" указывает позицию, с которой названное может описываться to-дейктически. В немецком языке подобным образом могут использоваться любые глаголы: es spukt "привиделось", es wird getanzt "танцуют" (безличные предложения среды). Ближайший вопрос, касающийся дополнения, и здесь требует предоставления ситуативных данных. Если, называя, сказать, где и когда являются привидения или танцуют, то стимулируется перенесение и определяется область локализации соответствующего явления, доступная мысленному дейксису281.
Наряду с высказываниями о погоде безличные предложения субъективного состояния глобально обозначают переживание и добавляют в одном из косвенных падежей соответствующие личные местоимения: taedet те, pudet me, piget me (alieuius rei), mich ekelt, mir graut. Вопрос об употреблении mir, mich или meiner вторичен. Прежде нужно задуматься, почему в латинском вместо necor, necaris параллельно не образуются безличные предложения necatur mihi, necatur tibi, конструкции, которые были бы возможны и даже неизбежны, если бы, как в безличных предложениях, первоначально глобально названное событие убийства должно было мыслиться как относящееся к лицу, определяемому речевой ситуацией, то есть к объекту Я-дейксиса или Ты-дейксиса. Но этого не наблюдается в символическом поле истинно глагольного предложения, здесь мы имеем дело с расчлененным описанием рассматриваемого положения вещей с эксплицитным распределением ролей.
Тем самым мы снова естественным образом сталкиваемся с проблемой различных символических полей в различных языках. Она была поставлена, но не получила решения в конце третьей главы и здесь тоже не может быть решена чисто дедуктивно, без предварительной подготовки. Все же, как мне кажется, мы продвинемся вперед, если нам удастся верифицировать на материале родного языка первую дихотомию. Общая схема S ® P может сохраниться, поскольку в наших рассуждениях она только указывает на наличие в синтеме двух различных по функциям членов. Эта дифференциация функций выглядит иначе в наиболее известном нам глагольном предложении и в ситуативно не зависимом безличном предложении. Не случайно у логиков, ориентирующихся на индовропейские языки, вызывали удивление безличные предложения, которые они интенсивно изучали в течение нескольких десятилетий XIX в. Самый полный обзор предлагавшихся решений представлен в "Логике" Б.Эрдманна. Главная проблема состояла тогда в том, что представляют собой безличные предложения - предикат с отсутствующим субъектом или субъект с отсутствующим предикатом. Существуют сторонники обеих точек зрения. Es в немецком и il во французском, не имеющие языковых аналогов в латинском, с полным правом воспринимались обеими партиями не как функционирующая в языке persona tertia, а как "безличный" маркер, занимающий вакантную позицию в поле предложения. Сам Эрдманн признает себя приверженцем "предикатной" концепции и в духе древнеримского мифа о Юпитере Громовержце добавляет в качестве причины названных явлений природы (грома или дождя) нечто подразумеваемое, но не названное: "нечто" (вместо Юпитера) вызывает явление, воспринимаемое нами и получившее языковое выражение.
Тщательный критический анализ позволяет найти два недостатка в дискуссии логиков, начиная с Гербарта и кончая Эрдманном: во-первых, они оказались в плену единственного известного им основного типа индоевропейского предложения и, Во-вторых, они сравнивали поэтому несовместимое. Действительно сопоставимые предложения не "Идет дождь" и "Гай спит", а "Идет дождь на Боденском озере" и "Гай спит", поскольку только эти два последних предложения приблизительно в одинаковой степени не зависят от условий речевой ситуации (симпрактически свободны). Что касается того шага к освобождению, который мы делаем при переходе от предложения "Идет дождь" к "Идет дождь на Боденском озере", то можно утверждать, что именно указание экспозиции обеспечивает освобождение. При сопоставлении изолированного предложения "Идет дождь" с искусственно изолированным предикатным словом вроде necat делается очевидной их различная потребность в дополнении: первое прежде всего нуждается в ответе на вопрос "где?" (и "когда?"). Если его предоставляет язык, метеорологическое событие вводится в ситуацию, в которой оно становится дейктически достижимым. А изолированное грамматически оформленное слово necat, напротив, в первую очередь предполагает вопросы "кто?" и "кого?", то есть требует языкового дополнения, уточняющего положение вещей.
Если с этой точки зрения еще раз взглянуть на выражение "Идет дождь", то оно покажется нам нерасчлененным (глобальным) описанием положения вещей. Не следует полагать, что языковое изображение события "дождь" оказывается неполным в том же смысле, что и описание действия "убийство" посредством изолированного слова necat. Вполне понятно, почему Брентано пытался продемонстрировать теорию одночленности элементарного суждения именно на примере безличных предложений. Только исходя из механизма репрезентации, можно установить, что выражение es regnet в каждом случае употребления требует восполнения, так как оно либо может быть понято на основе эмпрактической "достройки", либо требует экспозиции, чтобы приобрести самостоятельность (по своему значению) и освободиться от речевой ситуации. Основываясь на анализе эпизода смерти льва, приведенном на с. 225 и сл., можно еще раз констатировать, что благодаря соответствующим дополнениям к pluit и necat в языках мира обнаруживаются два широко распространенных структурных типа предложения. Один из них закономерно и однозначно приводит к падежу так называемой внешней детерминации или предложным выражениям "на Боденском озере" и др., а другой - к падежу так называемой внутренней детерминации.
Сохранение одного и того же символа S ® P для обеих форм выражения - вопрос чисто терминологической целесообразности. Можно представить себе, например, падеж S, который бы вполне заслуживал этого названия и тем не менее был бы бесспорным экспозитивным падежом, то есть падежом, отличным от нашего номинатива. Можно представить себе также класс или классы явных предикатных слов, которые бы синтаксически существенно отличались от наших глаголов, но, однако, подобно глаголам, символизировали события и потому должны были отграничиваться от слов, обозначающих предметы.
5. Persona tertia
В любом случае мы в целом понимаем, что потребность в освобождении репрезентативного содержания речи от актуального указательного поля возникает в нарративной речи. Одноклассные системы дейктических призывов можно считать первым этапом великого процесса эволюции человеческого языка. Но в дальнейшем однажды появилась потребность включить отсутствующее, то есть освободить высказывания от ситуативной зависимости. В языке, на котором мы говорим, даны средства такого освобождения для двух основных случаев. Высвобождение языкового высказывания из указательного поля наглядной демонстрации в нашем собственном языке начинается или в локально-темпоральной сфере, когда вводится специальный назывной знак, замещающий первоначально не оформленный (по причине ситуативной определенности) здесь-сейчас-дейксис (безличные предложения), или с первоначально также не оформленного (опять же по причине ситуативной заданности). Я-дейксиса (глагольное предложение). Ни один дорожный указатель не обозначает эксплицитным образом здесь, хотя он указывает именно отсюда. Ситуативно обусловленные речевые высказывания человека (такие, как Без пересадки пассажира трамвая) с полным правом лишены избыточных здесь, сейчас и я, хотя они должны трактоваться именно с этих позиций. Для чего же в высказывание вводятся знаки я, ты, он, как это регулярно происходит в индоевропейских глагольных предложениях (amo, amas, amat)? Что этим достигается?
В высшей степени примечательное индоевропейское местоимение он (она, оно) психологически никак не сопоставимо с я и ты - знаками отправителя и получателя сообщения, - но именно на примере третьего лица легче всего понять появление я и ты в репрезентативном глагольном предложении. Еще раз повторяю, что все три местоимения совершенно избыточны в таких высказываниях, как es regnet. Для чего же они вводятся в репрезентативные глагольные предложения? Образуем три предложения: Amo te, Amas те, Amat Caius Camillam "Люблю тебя, любишь меня, Гай любит Камиллу". В первом и во втором предложениях расчлененная ситуация любви простейшим образом соотносится с расчлененным актуальным речевым действием. Ситуация любви, так сказать, проецируется на актуальное речевое действие. В любви два партнера, так же как и в актуальной речи. Отправитель и получатель сообщения определяются дейктически. Они фактически указываются, и при этом дается понять, что они идентифицируются с партнерами любви и как это происходит. Вряд ли стоит еще рассуждать об этом, дальнейшие разъяснения были бы полезны лишь в том случае, если бы они описывали модели предложения других языковых семей с существенно отличающимися способами проецирования. Языки с чисто локализующей репрезентацией могли бы проецировать событие на позиции речевой ситуации. Любовь излучается из места отправителя здесь к месту получателя сообщения там (где ты находишься), как если бы в латыни при amatur (любится, любят) употреблялось hinc istuc в одном случае или istinc huc - в другом. С тем же успехом могла бы использоваться конструкция с инструменталисом-дативом, как в специально сконструированном нами примере Caio nex leoni: amatur те (инструменталис) tibi (dativus commodi). Короче говоря, все это возможно при проецировании описываемой ситуации на актуальную речевую ситуацию.
Новую страницу открывает третье индоевропейское предложение Amat Caius СатШат. Ведь здесь к двум естественным носителям роли актуального речевого действия примысливается и to-дейктически определяется (где-либо) третий носитель роли: amat. Для чего же? Чтобы в дальнейшем поставить этого сконструированного носителя роли на одну доску с участниками речевой ситуации, указываемыми при помощи Я-дейксиса и Ты-дейксиса. На него любовь может проецироваться так же, как и на отправителя и получателя сообщения: он любит меня, он любит тебя; я люблю его, ты любишь его. То, что третий носитель роли не только называется в индоевропейских предложениях (как Гай), но и указывается флексией t в amat, можно объяснить, исходя из тех же языковых потребностей, из которых вытекает присоединение к личной форме глагола показателей первого и второго липа (или отдельных слов я и ты). Если я не ошибаюсь, источник общего введения ролевых указательных знаков следует искать там, где язык выходит за пределы актуального и используется для рассказа о неактуальном. Независимо от драматического или эпического изображения отсутствующего в обоих случаях языковой репрезентации необходимо маркировать место или лицо, если при проецировании отсутствующего придерживаться координат речевой ситуации. Наши языки придерживаются этого принципа почти повсеместно и используют систему личных знаков, расширенную при помощи третьего лица в соответствии с предпочитаемым символическим полем - активной конструкцией.
Строго говоря, ни одно индоевропейское предложение с личными формами глагола полностью не свободно от указания и всегда обладает указательным знаком в виде личного суффикса глагола. Однако уже на примере amo te можно наблюдать первый шаг к освобождению от жесткой связанности смысла предложения с тем, что доступно наглядному указанию (an das ad oculos Demonstrierbare).
Ведь сферы я и ты обычно расширяются: любящий и любимый, как правило, вместе со своей любовью живут дольше, чем данная речевая ситуация, что и отражено в предложениях Amo te или Amas те. Нарративное настоящее охватывает неопределенную сферу "сейчас", в которой пребывают и продолжают пребывать сейчас говорящий и сейчас слушающий.
Но освобождение от указательного поля гораздо более заметно в нашем третьем предложении. Неопределенное он в amat связано с актуальной речевой ситуацией лишь постольку, поскольку оно принадлежит к сфере "не-я" и "не-ты" говорящего. "Он" не является ни отправителем, ни получателем сообщения, это именно tertius, который мыслится как объект to-дейксиса. По крайней мере таково правило. Если когда-нибудь Гай устно или письменно признается Камилле в любви, тем самым он уже совершит языковую объективацию и допустит в формуле исчезновение знаков отправителя и получателя сообщения, как и любых других лиц, не имеющих отношения к делу. Это становится возможным благодаря введению назывных слов "Гай" и "Камилла", в которых реализуются полевые знаки. Таким образом, дело не ограничивается неопределенным указательным знаком он (t в amat); указанное, кроме того, и называется. В наших языках объект действия, к которому относится слово в объектном падеже (СатШат), обозначается вообще не при помощи указания (как в других языках, расточительно использующих местоимения), а только посредством номинации. В системе координат актуального речевого действия от целой (более древней) проекции описываемой ситуации остается только to-дейктический знак третьего лица. Кроме того, сохраняется категория действия для самого репрезентируемого.
Тем самым в поле предложений, обозначающих факты, достигается максимальное освобождение смысла от условий речевой ситуации. Конечно, логик подумает совсем о другом, например о том, что в нашем примере имена собственные нужно заменить именами класса, получившими научные определения, или о том, что вместо временной человеческой любви в предложениях S® P в языке должны отражаться естественнонаучные истины более общей (вневременной) значимости. Согласимся и не будем возражать. В самом деле, ведь и донаучные сентенции, такие, как "Капля камень точит", претендуют на более общую значимость, чем пример о любви смертного Гая. Но ведь речь идет не об этом, а о том, может ли наш язык быть еще более объективным, представлять ситуацию еще более независимо от условий речевой ситуации. Ответ будет отрицательным. Указательный знак третьего лица ничему не мешающий придаток, который может отпасть и фактически отпадает, например в безглагольных коррелятивных предложениях. Но, вообще говоря, в естественном языке предел эмансипации достигается за счет номинации, используемой вместо какого бы то ни было указания. Еще большей "десубъективации" предложений можно ожидать от эксплицитных дефиниций употребляемых назывных слов, раскрытия привычных импликаций и более однозначного, чем в естественном языке, синтаксиса282. Подчеркнем, что все это относится к предложениям о действительности, и ни к чему иному.
6. Абсолютно свободные от указания предложения логики
Последнее, что можно сказать о предложении без указательного поля, подводит нас к логике. С чисто языковой точки зрения математические равенства "дважды два - четыре", "а + b = b + а" и образцы логической аксиоматики "А есть А" не слишком отличаются от предложений о действительности, но тем не менее они должны быть особо выделены в теории языкознания. При этом не стоит забывать, что каждый говорящий в детстве усвоил и, постоянно тренируясь, запомнил значение всех назывных слов, опираясь на прямое или косвенное указание предметов и ситуаций. При столь же широкой интерпретации дейксиса, как у греков, можно точно доказать это утверждение. Тот, кто, будучи адептом науки, считает, что все может быть в конечном счете решено путем введения в логистику новых символов, сталкивается с вновь возникающим при обучении to-дейксисом: "Посмотри-ка! Знак на доске, на странице книги используется нами как символ того-то и того-то". Аналогичное явление происходит, например, при наделении значением всех символов, и без этих указательных вспомогательных средств практически ни одна символическая система не годится для интерсубъектного общения. Но пуповина, которая при овладении научной символикой связывает последнюю с естественным языком, питающим ее и позволяющем ей развиваться, кажется впоследствии, так сказать, перерезанной.
Я сказал, что так кажется; на самом деле нужно провести исследование, чтобы потом решить, может ли в рамках теории языка быть доказана иррелевантность to-дейктических учебных вспомогательных средств для семантической структуры в высшей степени формализованного логического репрезентативного предложения S ® P. Пристально вглядевшись в предложения логики, можно заметить то, что менее "строго" попутно уже обнаружила аристотелевская логика в свои звездные мгновения и что может только повторить современная логика на более высокой ступени абстракции: в логике репрезентация при помощи таких знаковых систем, как язык, рефлективна. Логика размышляет о структуре языкового репрезентативного механизма и формирует предложения, проясняющие конструктивные условия всех простых и сложных системных образований и всех операций, при помощи которых они выводимы друг из друга, например предложение о том, что многократно употребленное А идентично себе и должно оставаться таковым в ходе любого доказательства.
Вот и все; большего нельзя требовать ни вообще от логики, ни от какого-либо относящегося к ней, так сказать, абсолютно свободного от указания предложения S ® P. Многие или даже все предложения логики и (как многие полагают) тем самым математики могли бы относиться к этому типу; по крайней мере так утверждают серьезные логики. Следовательно, размышление над условиями системы, самоограничение первого порядка гарантируют далеко идущую иррелевантность to-дейктических средств, играющих вспомогательную роль в познании. Повторяю: в области чистой логики. Предложения, о которых идет речь, встречаются только в чистой логике и в конечном счете могут быть сведены к аналитически очевидным предложениям или просто тавтологиям.
По сути дела, это давно известно формальной логике, которая и учит этому в течение нескольких столетий. За последнее время в одном и том же 1892 г. к сходному убеждению, подготовленному Локком, Юмом и Дж.Ст. Миллем, пришли Алоис Риль, Бенно Эрдманн и Й. фон Крис, различавшие "реальные" и "идеальные" (либо "реальные" и "рефлексивные", или "объективные" и "понятийные") суждения для обозначения особого статуса логических предложений283. На долю логики, по их мнению, приходятся только идеальные (рефлексивные, понятийные) суждения. Простейший путь к пониманию этого тезиса, как мне кажется, открывает старая схоластическая теория суппозиции: если в каком-то контексте ты увидишь лексему "отец", отметь, что иногда это слово используется не как символ определенного производителя детей, а для suppositio formalis воспринимаемого знакового объекта и т.д. В лингвистике, например, его считают существительным. Встретив в логике формулу "А есть А", отметь, что это не детская игра, но высшая формализация смысла предложения, в котором ты должен увидеть один из основных типов предложений языковой репрезентативной системы (а именно идентифицирующее предложение).
Сейчас нам важно только одно - понять, что при интерпретации всех предложений необходимо отличать всегда действующий познавательный дейксис от имплицитно содержащегося во всех высказываниях о действительности и неэлиминируемого предметного дейксиса. Без предметного дейксиса невозможны экзистенциальные высказывания, они имплицитно содержатся во всех предложениях о действительности, то есть и там, где они не получают языкового выражения. Напротив, в чисто понятийных предложениях предметный дейксис совпадает с познавательным, поскольку логические предложения ограничиваются содержанием понятия как такового и не выходят за его пределы. По-моему, это все, что необходимо теории языка при описании своеобразия логических предложений.
§ 26. Анафора. Сочленения речи
Языковые комплексы из нескольких предложений называются сложносочиненными (Satz-Verbindungen) или сложноподчиненными (Satz-Gef(ge) предложениями. Это метафорические обозначения. В мире существует и нечто иное, кроме вязанок дров и каменных строений, с которыми специалисты сравнивают эти единства, стремясь выделить в них тот или иной момент. Исследователь, восприимчивый к этимологии, слова "связь", "вязание" ассоциирует с представлением о петлях и узлах, и факты не противоречат этому. Уже греки называли слова определенного класса sundesmoi (sundesma), и римляне пристегивали при помощи своих conjunctiones два предложения к "ярму"; в комплексе из нескольких предложений фигурируют те же слова, что и в греческом образе оков и латинском - ярма. Создатели слова "Text" имели в виду ткань, хотя мне точно неизвестно, какую именно.
Наконец, последний образ, воскрешаемый мной, - метафора о сочленениях речи, воплощенная в греч. arura, содержащем обозначение сустава. Первоначально все языковые указательные знаки типа анафоры включали обозначения сустава. Это уподобление можно интерпретировать в нашей терминологии следующим образом: в связной речи, так же как и в теле животного и человека, благодаря суставам постоянно происходит определенное смещение, иногда наблюдается разрыв символического поля, и, несмотря на это, смещенные части остаются функционально едиными, поскольку анафорические указательные слова символизируют воссоединение смещенных элементов и более или менее точно сообщают, как оно должно проводиться. По-моему, эта формулировка адекватно и исчерпывающе описывает если и не все явления, то многие из тех, что как раз и интересуют нас в этой книге, естественно, в той мере, в которой образ вообще способен на это.
Совокупность форм комплексов, состоящих из нескольких предложений, если и не рассматривается исчерпывающе в следующем параграфе, то по крайней мере служит его основной темой. Но прежде еще раз рекомендуем обратиться к широко распространенному сравнению, чтобы понять сущность и эффективность анафорического указания. На примере Г. Пауля и Бругмана очевидно, что одни ученые отдали должное анафоре, а другие ее явно недооценили. Цитирую "Принципы" Пауля и подробнее объясняю причины типичного непонимания концепции Бругмана. Пауль пишет:
"Синтаксис сделал значительный шаг в своем развитии, когда указательное местоимение, первоначально служившее лишь для того, чтобы указать на нечто, находящееся непосредственно перед глазами собеседников, приобрело способность устанавливать связь с только что высказанной мыслью. Благодаря этому язык мог выразить грамматическими средствами психологические отношения, заключающиеся в том, что предложение, выступая как нечто самостоятельное, в то же время служит определением к последующему предложению. Указательное местоимение может относиться ко всему предложению в целом или же к одному из его членов" (Paul. Ор. cit., S. 148, курсив мой - К.Б.; русск. перев., с. 176-177). Это - очень меткое замечание, заслуживающее внимания и дальнейшей разработки в теории языка. Но сначала рассмотрим аргументы ученых, оспаривающих своеобразие анафоры. Для того чтобы понять это явление, сравним старую концепцию анафоры, представленную Паулем, с современной (это является темой первой части). Мы приходим к выводу, что в анафоре сам контекст возводится в ранг указательного поля. Присоединим к этому некоторые замечания, в общих чертах освещающие потенции анафоры.
1. Старый и новый взгляд на сущность анафоры, критика Бругмана
Современная недооценка анафоры, известная мне, наиболее последовательно отражена у Бругмана. В его ставшей классикой академической работе об указательных местоимениях в индоевропейских языках говорится следующее:
"Разница между дейксисом и анафорой, обычно отмечаемая при употреблении указательных местоимений, начиная с Аполлония Дискола (ср.: Windisch Curtius" Stud., 2, 251 и сл.), часто считается важнейшим отличием в употреблении этого класса слов и соответственно используется в дефинициях; например, Вундт утверждает, что функция демонстратива состоит в указании на предметы и лица, не нуждающиеся в особом, обычно свойственном им обозначении имени, поскольку они находятся в непосредственной близости или незадолго перед этим упоминались. Эта дифференциация, однако, не касается сути нашего класса местоимений".
"Создается впечатление, что первоначально демонстративы относились только к элементам непосредственного чувственного восприятия. Но тогда говорящий относился ко всему миру своих представлений по аналогии с актуальной наглядностью, и лучше всего так определить сущность класса местоимений, повсеместно используемых в историческое время: это языковое указание на нечто, привлекающее внимание говорящего и требующее от слушателя сразу же заметить предмет. Если впоследствии классифицировать все соответствующие случаи, учитывая различие дейксиса и анафоры, то единственно возможную дифференциацию, согласующуюся с существом дела, нужно производить, судя по тому, является ли то, на что указывается, уже известным, а не становящимся известным только в данной ситуации или оно не обладает этим свойством" (Brugmann. Die Demonstrativpronomina..., S. 13 ff.). Таким образом, речь идет об известном и неизвестном. Бругман посвящает этому вопросу целый параграф. Здесь процитированы первый и последний отрывки, оспариваемое утверждение и позитивное предложение этого выдающегося языковеда сопровождаемые психологическим обоснованием изложенных тезисов. Примеры продемонстрируют, что указание воспринимаемого настоящего плавно переходит (ввиду отсутствия "четких границ") в указание только что воспринятого, еще свежего в памяти; к последнему разряду непосредственно относится анафора.
"Так бывает, когда я говорю кому-либо без указательного жеста, сопровождающего местоимение: Это был господин N, - после того как мимо нас прошел человек; или когда после грома я говорю: Вот это был гром! или прослушав песню: Этой песни я раньше не слышал... Если я, произнося: Это был господин N, - слегка наклоню голову в сторону этого человека, то мой жест придаст местоимению характер наглядного (sinnlichen) дейксиса... А как же обстоит дело с анафорой? Функция демонстратива, например в высказывании Это для меня новость, которое я делаю, услышав некоторое сообщение, точно такая же, как в приведенном выше. Не является основанием для разграничения и тот факт, что местоимение вместо услышанных слов другого человека, относится к высказыванию самого говорящего".
В обоих случаях различные степени резкости дейксиса вновь низводятся до уровня "обычного артикля". "И в этом отношении также иррелевантно, относится ли дейктическое местоимение к предшествующим или последующим словам. Ср.. например: merk dir die (diese) lehre: du mu?t и т.д. и merk dir die lehre: du mu?t и т.д., ich setze den fall, da? и т.д.". На первый взгляд это кажется на редкость убедительным; примеры Бругмана взяты преимущественно из жизни, и они доказывают, что фактически различие между указанием с наклоном головы и без него иррелевантно. Какой смысл заключается в том, что я кивну головой вслед только что прошедшему мимо меня человеку или не сделаю этого, или же в том, что эта песня, о которой дальше пойдет речь, спета на самом деле или фигурирует только как тема разговора между мной и моим собеседником? Согласимся с Бругманом: совершенно несущественно, имеет ли это место в действительности или лишь в вображении. Но следует добавить, однако, важнейшее ограничение: до тех пор, пока имеется в виду не что иное, как первоначально реальное (sachliche) указание. Тогда действительно нет повода для дифференциации, ведь дейксис к воображаемому основан точно на таких же предпосылках, как и demonstratio ad oculos, и оперирует теми же чувственно воспринимаемыми вспомогательными средствами указания. Но все меняется, если вместо реального указания появляется синтаксическое указание. Дело в том, что различны психологические основы синтаксического и реального указания, горизонт указываемого (достигаемого) там и здесь хотя и пересекаются, но никак не совпадают. Примеры Бругмана почерпнуты из области реального указания, и в замечании Это для меня новость подразумевается, что новизна, согласно Бругману, может ассоциироваться с вещью, присутствующей в моем воображении благодаря речи другого человека, и она полностью параллельна впечатлению новизны, вызванному услышанной песней. В этом случае словечко "это" делает указание реальным, и Бругман оказывается прав.
Что же произойдет, если несколько изменить текст: Это истинно (неправильно, правдоподобно, ложно) и т.д.? Истинной или ложной вещи не существует ни на земле, ни на небе, ни в преисподней. Истинным или ложным может быть только суждение, предложение или в более общем виде репрезентация как таковая284. То, на что я указываю в предложении Это истинно, не вещь, а только что высказанное утверждение, фрагмент самой речи, в которую я непосредственно включился. Не имеет значения (как правильно подчеркивает Бругман), звучит ли это утверждение из моих или твоих уст или (можно дополнить) оно произнесено кем-то третьим, кого мы слушаем. Теория вещей не требует ничего иного, кроме признания и некоторого философского удивления по поводу того факта, что иногда актуальная речь, чаще всего касающаяся чего-либо, отличного от нее самой, обращается вспять и становится рефлексивной. Анафора - рефлексивный знак, и в качестве такового она должна так же ясно и резко отделяться от обычного реального указания, как, например, самоубийство от обычного убийства. Бругман лишь доказал, что имеются случаи, которые могут так или иначе интерпретироваться извне, и не более того.
Другой пример иллюстрирует принципиальные различия внутри анафоры. Проверим формулировку Бругмана на достойно тривиальной модели корректного логического силлогизма: "Все люди смертны. Гай - человек. Следовательно, Гай смертен". По банальному определению, такие слова, как "следовательно", "таким образом", "тем самым", функционируют в качестве анафорических указаний. Для того чтобы все сказать, слушателю необходимо соединить оба предшествующих предложения (sunoran, по Аристотелю) и сделать выводы. И как раз в этом (а где же еще?) и содержится обратное ретроспективное и проспективное указание в последовательности предложений. Но в этом случае не стоит торопиться с более точной интерпретацией. Установлено, что ретроспективное указание относится к чему-либо, дающему основания для формулировки выводов, и что для обнаружения этого компонента необходимо вернуться к предыдущим предложениям. Далее, логику известно, что формулировку интересующих его выводов никак не искажают соответствующие изменения терминов в предыдущих предложениях; при этом совершенно несущественно, идет ли речь о людях и Гае или Х и Y, о смерти или любом другом предикате а. Анафорическое указание, употребляясь в логике, одновременно требует формализации репрезентируемой ситуации.
Для того чтобы по крайней мере обозначить дальнейшие различия, которые нельзя упускать из виду в систематизированном учении об анафорическом указании, противопоставим выражения "это неправильно" и "это ложь", которые также должны различаться. Второе может восприниматься как оскорбление и наказываться в судебном порядке, в то время как первое должно оцениваться с точки зрения логической юрисдикции. Однако здесь нецелесообразно обсуждать эти вопросы; эти выражения в любом случае содержат внутреннее, ретроспективное и проспективное указания. Практически невозможно описать конкретные разнообразные способы указания при помощи слишком бедной дихотомии "известное - неизвестное".
Нет, анафору нужно изучать совсем в другом аспекте, а именно: если мы признаем, что предложения без указательного поля свидетельствуют о том, что языковая репрезентация постепенно и в определенных пределах эмансипируется от наглядных опор речевой ситуации и освобождается от знаков, функционирующих как дорожные указатели, и поймем, как протекает этот процесс, то на структуру предложения (Satzgefuge) можно посмотреть под новым углом зрения. Старые указательные знаки не исчезают, а (освободившись от внешнего указания) перенимают служебные функции внутреннего указания. Одним словом: они все еще связаны с контекстом, но их стрелы больше не указывают непосредственно на предметы, находящиеся в поле зрения, а маркируют позиции и фрагменты контекста, где обнаруживается то, что не может быть найдено на месте самих указательных знаков. Анафорические стрелы попадают не непосредственно в вещи, о которых идет речь, а либо в языковые обозначения этих вещей, то есть предложения или части предложения, как совершенно корректно продемонстрировал уже Пауль. Либо это все же вещи, но в том виде, как они восприняты, то есть вещи и ситуации, так или иначе характеризуемые участниками разговора. В будущем следует обратить пристальное внимание на это различие, аналогичное нашим высказываниям о союзе und, соединяющем предложения и связывающем понятия, и найти критерии, отличающие одно от другого чисто грамматически по крайней мере во многих случаях. Можно вообразить монолог анафорических стрел: "Посмотри вперед или назад на поток актуальной речи. Там находится нечто, прямо указывающее на мое место, чтобы можно было связать его с последующим текстом". Или наоборот: "Там располагается то, что следует за мной, замещенное только ради разгрузки предложения".
Тот, кто всю свою жизнь имеет дело с языком, иногда теряет способность удивляться потенциям языка; для него это нечто само
собой разумеющееся. Тогда настало время привлечь для сравнения внеязыковые данные. Здесь достойны внимания более изощренные композиционные средства других механизмов репрезентации. При первом приближении это не может и не должно стать чем-либо большим, нежели взгляд, брошенный с высоты птичьего полета. Во многих местах за пределами языка обнаруживаются зародыши внутренних, так сказать, строительно-технических указательных знаков, однако всюду это только зародыши. В большинстве случаев адекватное соединение гарантируют другие вспомогательные средства. Несмотря на это, похвально и поучительно изучать различные механизмы соединения; тот, кому они известны, многое вновь обнаруживает в языке. Хотя язык вполне обходится и неанафорическими средствами выражения связей, так что анафорическое указание ни в коей мере нельзя считать абсолютно незаменимым, тем не менее оно очень эффективно и во многих отношениях на редкость характерно для языка. Еще раз вспомним о контекстных факторах, постоянно обсуждаемых в аналитических исследованиях (см. с. 158 и сл.). Где и как присоединить к этой системе новый фактор?
2. Словесный ряд в речи и изобразительный ряд в кинематографе
Анафора ближе всего стоит к контекстному фактору "соположения" в списке Пауля. Соображения Пауля, упоминавшиеся выше эксперименты по реконструкции текста Ш. Бюлер, наконец проведенный несколько в другом аспекте анализ метафоры со свойственными ей эффектами перекрывания и абстракции сделали очевидным, что лексические смысловые единства объединяются в предложении на основе связи самих вещей и приспосабливаются друг к другу на основе той же материальной связи; таким образом, прояснился и механизм этого процесса. Анафора - специальное средство языка, служащее для того, чтобы в известной степени исключить случайность подобного соответствия и в дальнейшем соединить определенное с определенным уже после установления синтаксического порядка в символическом поле отдельного предложения. Она позволяет не в ущерб общей перспективе всячески вторгаться в текст и в больших или малых циклах снова извлекать из всего заключенного в них материала то, что уже имело место, или учитывать то, что происходит впервые, связав это с только что названным. В целом исключительное разнообразие средств выражения связей и отношений в значительной степени компенсирует ограничения психофизического закона, гласящего, что в потоке речи слова соединяются друг с другом только по цепочке.
Сравним сначала как бы с перспективы птичьего полета словесный поток человеческой речи со сменой кадров в (немом) кино, чтобы не упустить из виду что-нибудь существенное. Сравнивая язык с произведением художника, Лессинг неоднократно возвращался к Гомеру. Теория языка должна довести до конца то, что было им начато, проводя сравнение на более широкой основе, в частности не забывая о возможностях "живых картин". Задумывался ли кто-нибудь над экранизацией Одиссеи? Если бы этот замысел реализовался, теория языка прояснила бы ряд положений; особенно полезно было бы сравнить структурный анализ обоих механизмов репрезентации. Да будет мне разрешено для подготовки к описанию противопоказанной немому кино анафоры сперва подчеркнуть сходство эпического рассказа и кинотехники.
Фильм более близок эпосу, чем драматической речи в отношении воображаемого дейксиса, ведь в драме отсутствующее должно быть предъявлено, чтобы стать объектом указания и поэтому гора должна приходить к Магомету, в то время как сила эпического повествования состоит в динамической способности Магомета идти к горе. В этом аспекте фильм эпичен по вполне понятным причинам. Начнем с наиболее заметного: в повествовательной эпической киноленте во многих местах встречаются монтажные стыки, едва заметные для технически не искушенного зрителя. При киносъемке перемена точек зрения осуществляется скачкообразно, например скачки с общего плана на крупный или когда (скрытая) кинокамера, перемещаясь, обходит предмет. Это простейшие перенесения, так же мало мешающие при воспроизведении, как и поэтапный обход наблюдателем статуи, города, дома, - обход с паузами для обозрения.
Строго говоря, неизбежные паузы для обозрения, необходимые для того, чтобы перевести взгляд, появляются всюду, где при кажущемся непрерывном видении наш взгляд отклоняется от неподвижного образа или следует за подвижным образом. Большое заблуждение считать, что можно, например, окинуть скользящим взглядом круг или контуры человеческого тела, так же как потрогать предмет ощупывающей рукой, воспринимая их непрерывно. Это никак не следует из психологических предпосылок. Взгляд читающего также прыгает вдоль строк и при движении не замечает печатных знаков. Таким образом, кинооператор лишь технически более искусно использует неизбежное во всех областях.
Первые научные объяснения техники движения человеческого глаза приведены в книге Б. Эрдманна и Р. Доджа285. Начиная с этой работы, Додж подробно изучал проблему движения глаз, основываясь на новейших экспериментальных данных. В настоящее время можно утверждать, что на пути от одного пункта фиксации к другому глаза никогда психологически не "ведомы", а "бросаемы". Они совершают баллистическое движение, поэтому в итоге невозможен охват взглядом контуров вещей; ощупывающую же руку, наоборот, "ведут" при движении, так чтобы движение могло тормозиться противоположной игрой мускулов и в любое мгновение ею можно было бы дополнительно манипулировать.
В некоторых уже вышедших на экраны фильмах можно подсчитать скачки кинокамеры и неожиданно обнаружить их большое количество (в среднем около 500). Приблизительно 80-90% относятся к уже названным скачкам перспективы. Мы сопровождаем главное действующее лицо и поэтапно видим места его пребывания: леди N решает в гостиной привести детей на новогодний праздник; показано, как она уходит, // поднимается по лестнице, // открывает дверь в детскую, // будит детей и т.д. Все эти события разделяет скачок кинокамеры. В принципе Гомер так же наблюдает за Пенелопой, направляющейся в кладовую, чтобы принести лук Одиссея для состязания женихов:
Вверх по ступеням высоким поспешно взошла Пенелопа; Мягкоодутлой рукою искусственно выгнутый медный Ключ с рукоятью из кости слоновой доставши, царица В дальнюю ту кладовую пошла (и рабыни за нею). Где Одиссеевы все драгоценности были хранимы: Золото, медь и железная утварь чудесной работы. Там находился и тугосгибаемый лук. и набитый Множеством стрел бедоносных колчан.
Близко к дверям запертым кладовой подошел. Пенелопа Стала на гладкий дубовый порог (по снуру обтесавши Брус. тот порог там искусно уладил строитель, дверные Притолки в нем утвердил и на притолки створы навесил) ; С скважины снявши замочной ее покрывавшую кожу. Ключ свой вложила царица в замок; отодвинув задвижку. Дверь отперла; завизжали на петлях заржавевших створы Двери блестящей; как дико мычит выгоняемый на луг Бык круторогий - так дико тяжелые створы визжали. Взлезши на гладкую полку (на ней же ларцы с благовонной Были одеждой). царица, поднявшись на цыпочки, руку Снять Одиссеев с гвоздя ненатянутый лук протянула; Бережно был он обвернут блестящим чехлом; и. доставши Лук. на колена свои положила его Пенелопа; Сев с ним и вынув его из чехла, зарыдала, и долго. Долго рыдала она; насытившись плачем. Медленным шагом пошла к женихам многобуйным в собранье. Лук Одиссеев. сгибаемый туго. неся и великий Тул, медноострыми, быстросмертельными полный стрелами. Следом за ней принесен был рабынями ящик с запасом Меди. железа и с разною утварью бранной. Царица. В ту палату вступив, где ее женихи пировали. Подле столба, потолок там высокий державшего, стала. Щеки закрывши свои головным покрывалом блестящим; Справа и слева почтительно стали служанки. И. слово К буйным своим женихам обратив. Пенелопа сказала...286
При этом мы переносимся на высокую лестницу дома // перед входом в кладовую и т.д. и вместе с поэтом дискретно воспринимаем тщательно изображенные эпизоды - важные моменты всего действия. В этих перенесениях Магомета к горе заключается аналогия, благодаря которой можно говорить о родстве фильма и эпоса. Однако сразу же добавим, что два момента прежде всего делают каждую языковую репрезентацию не сравненно богаче любого немого фильма. Первый - это короткие, замкнутые единицы отдельных предложений и их потенциальное содержание, второй - средство выражения синтаксических связей - анафора. Все же еще ненадолго остановимся на механизме подвижного образа и продолжим сравнение средств его выражения.
В фильме тщательно выбирается смена крупностей. Согласно Беле Балажу, при съемке людей пользуются тремя крупностями, делают крупный, средний и общий планы. На крупном плане часто изображается только лицо на фоне картины экспрессивного события, на среднем - человек в полный рост в достаточно широко охваченном поле действия, а на общем - пейзаж или группа людей, в которой герой почти полностью растворяется или помещается на заднем плане. Непрерывные переходы и скачкообразные чередования в этой (конечно, лишь грубо обрисованной) области крупностей относятся к числу излюбленных изобразительных приемов фильма.
По многим причинам трудно определить в общих чертах и кратко изложить, как обстоит дело с языковой репрезентацией, высвечивающей то контуры предмета, то снова детали. Для изучения типичных примеров сперва вновь следовало бы поучиться на примере эпоса и сказок. Если сначала задаются рамки, как это нередко наблюдается в прозрачной повествовательной структуре детской сказки, то потом для дальнейших вкраплений более не требуется детальных языковых средств выражения синтаксических связей. Гомер, как я понял из работы Ф.Трояна, преимущественно переносит изображение рамок происходящего на совет богов на Олимпе и после этого с удовольствием погружается в описание деталей, поскольку исход уже известен. Цезарь продолжает общее описание бедственного положения своего войска во враждебной стране словами "veni, vidi, vici". Ситуацию в "Певце" Гёте передает четырьмя несвязанными предложениями в четырех строках: "Der Konig sprachs, der Page lief, der Knabe kam, der Konig rief". Во всех этих случаях вполне достаточно последовательности сцен и не требуется никаких других средств выражения синтаксических связей.
Искусные скачки кинокамеры фиксируют героев и неожиданно меняют их окружающую среду, свидание на улице, пара на танцах, в доме, или господин во фраке прыгает в море в Бостоне и после шторма вылезает в купальнике на берег в Сорренто. Нам важно обратить внимание на возвращение действующего лица и мимоходом отметить, как разнообразно и свободно языковая репрезентация употребляет материальные средства выражения синтаксических связей повтора при помощи несущих семантическую нагрузку назывных слов (или иногда также и указательных частиц): Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова. Иаков... Цепочка без соединительных слов. Не упоминаются объективно неизбежные перерывы между рождениями (так же, впрочем, как и жены). Все это представляет интерес для истории языка лишь в той мере, как это указывалось ранее. О повторах, способных заменяться анафорой, речь еще впереди.
3. Мечта и действительность в кинематографе и в языке
Теперь кое о чем другом. На экране иногда практикуется введение воспоминаний и фантастических событий, занимающих воображение актера (хотя это часто выглядит довольно искусственно); при этом также происходит предварительно указанная и маркированная смена эпизодов. С технической точки зрения кадры прошлого могут вторгаться в настоящее. Например, в парижском фильме о Дон Кихоте игра воображения героя передавалась контурами фигур, выходящих из переполненного книгами кабинета и из фолиантов. Тем самым в фильме иногда приходится (в определенных пределах) перемещать гору к Магомету, что от природы свойственно драме. Для этой цели в фильме создается основной эпизод, позволяющий цитировать отсутствующее, прозрачное, как призрак, так как его нужно отличить от места действия (на сцене). Воображаемые образы, такие, как дикое войско или другие привидения, воспроизводятся в масштабе, несовместимом со сценой. Одним словом, они представляют собой некий образ в образе, насколько это удается освоить фильму. В этом отношении кинематограф не достиг значительных успехов, и можно утверждать, что в нем нет очень важного и характерного для драматической речи элемента - цитирования отсутствующего в настоящем. Там нет самого механизма презентации, прекрасно описанного Энгелем применительно к драматическому действию287.
Далее: для языковой репрезентации (например, в эпосе) типичны вставки. Язык обладает адекватными средствами маркировать их относительно меньшую существенность. В фильме же они, напротив, приобретают характер особой выделенности. Во многих отношениях кинотехника обычно напоминает скачки и дискретность снов. Во время не очень глубокого сна постоянно при каждом импульсе к ретроспективе воспоминаний или перспективе желаний наступает полное отторжение от настоящего, то есть полная смена сцен. Или более обобщенно: отход от базовой ситуации, к которой спящий, как правило, больше не возвращается288. Здесь снова наблюдается значительное отличие механизмов соединения в языковом эпосе и в фильме.
В этом отношении фильм с его столь же полными перенесениями во многом подобен режиссуре снов в сознании героя, редуцированной по сравнению с режиссурой бодрствования. Режиссура бодрствующего сознания, управляющая комплексными идеями и представлениями по всем правилам искусства, обнаруживается в сложных структурах главных и придаточных предложений, чередовании нарративной, прямой и косвенной речи и т.д. Но здесь мы остановимся на более грубых вставках. Например, в процитированном отрывке о путешествии Пенелопы Гомер может вставить резко выделяющуюся историю о луке Одиссея. Благодаря специфическим средствам выражения синтаксических связей языковая репрезентация позволяет ему мобилизовать высшие достижения режиссуры бодрствования нашего воображения. В начале эпизода в качестве знака экспозиции вполне достаточно словечка однажды, которому нет места в фильме и которое не может сохранить как общий индекс вставки глубокий сон. Рассказчику Гомеру (а, возможно, также и Пенелопе) уже при первом упоминании лука приходит на ум его история:
"Они же встретились однажды друг с другом в Мессене. где нужно Обоим дом посетить Ортилоха разумного было. Там Тяжбу с гражданами вел Одиссей".
Как чудесна эта история из древнейших времен! В конце этого эпизода к базовой ситуации возвращает уже процитированное предложение: "Когда в тот покой пришла великая повелительница" и т.д.
Тема "Фильм и эпос" необыкновенно важна для теории языка. Еще раз подчеркнем: они оба щедро используют транспозиции зрителя или слушателя; однако следует тут же добавить: в целом язык значительно превосходит фильм благодаря указательным знакам вообще, благодаря дейксису к воображаемому и в особенности благодаря анафорическому употреблению этих указательных знаков.
4. Богатство и бедность анафорического указания
Для того чтобы получить ясное представление о процессе, дистрибуции и удельном весе анафоры как средства выражения синтаксических связей в обычных прозаических текстах, я произвел статистические расчеты и изобразил диаграммы анафорических слов, разбросанных в тексте, которые будут опубликованы в другом месте. У великих знатоков немецкого языка встречаются как на редкость анафорически бедные тексты (например, у Гете и Ницше), так и очень насыщенные анафорами стихи и проза (у Шиллера). Показательно, что у одного и того же автора в одном и том же произведении наблюдаются необыкновенно сильные колебания в употреблении анафор. Анафорические ссылки очень перегружают тексты обычного канцелярского языка. На их примере можно продемонстрировать, куда привело бы положение, при котором в языке не действовал бы тот же самый принцип (разумеется, с соответствующими изменениями), сформулированный одним серьезным художником для своего механизма репрезентации и наводящий на размышления: рисовать - значит опускать. Хорошо говорить также означает быть экономным в выборе языковых средств и многое оставлять слушателю - прежде всего далеко простирающуюся свободу проявления собственного попутно созидающего мышления. Строго говоря, анафорические указательные знаки определенным образом регулируют это конструктивное параллельное мышление слушателя, и именно к ним более всего подходит греческий тезис о соразмерности.
§ 27. Формальный анализ сложного предложения (краткий отчерк)
Суть проблемы, многообразие источников богатства форм
Здесь все происходит так же, как в случае композитов: исследователь-компаративист знает, что и у предложений имеется фиксированный набор конструкций (fixierte Formenwelt von Gefugen) об истории которых много известно. В обоих случаях желательно обнаружить и постичь источник многообразия. Именно это имел в виду Бругман, когда по поводу композитов написал следующие слова: "Не судьбы готовых композитов важны нам, а сам процесс композиции, композиция как акт первоздания". Этот девиз можно было бы написать в начале целого ряда работ, авторы которых - от Аделунга и до Неринга - стремились постичь сущность сложноподчиненного предложения. Их мысли были направлены в первую очередь на первичный акт создания гипотаксиса. П.Кречмер сформулировал предварительную гипотезу следующим образом: "Для истории гипотаксиса основным является - восходящее, впрочем, к Аделунгу - понимание того, что первоначально имелись лишь простые предложения и что гипотактическая связь предложений возникла из паратактической"289. Это мнение подкрепляется соображениями как исторического, так и психологического порядка. Соображения психологического порядка можно защитить от мнимых и действительных возражений, высказывавшихся такими специалистами, как Мейе и Бругман, а в еще более резкой и принципиальной форме также Г.Паулем. Об этом мы поговорим подробнее.
С исторической точки зрения для нашей семьи языков существенным является тот факт, что в праиндоевропейском не были обнаружены ни релятивы, ни союзы. Из этого Эдуард Герман (в первую очередь на основе греческого языка) сделал вывод, что в праиндоевропейском не было гипотаксиса. Ряд исследователей, однако, стал оспаривать убедительность данного вывода, при этом обращалось внимание на тот факт, что в живых языках во всех случаях, где аналогичным образом отсутствуют форманты гипотаксиса, включаются музыкальные средства дифференциации предложений. Так, прежде всего Якоби постарался представить сопоставимые данные из других семей языков, а также реконструировать в индоевропейском языке на основе реликтов в "застывших" композитах предположительно древнейшие образования, похожие на придаточные предложения. Мейе обратил внимание на фактор использования музыкальных средств и считал возможным существование в индоевропейском языке древнейших союзов, которые рано исчезли. Таким образом, мы видим, что нет недостатка в разнообразных суждениях о древней истории гипотаксиса.
Как феноменологи, мы постигнем суть вещей и лингвистические проблемы, по моему мнению, скорее всего, если противопоставим друг другу, с одной стороны, языковое состояние, в котором преобладал паратаксис, а с другой - языковое состояние, в котором гипотаксис на ходится в пике своего развития. Когда я стал разрабатывать этот вопрос, мне попалась одна венская диссертация, в которой данная оппозиция рассматривается прямо-таки парадигматически. Я имею в виду очень поучительное в теоретическом аспекте исследование, написанное В.Димке под руководством проф. Чермака290. Я приведу заимствованный из этой работы древнеегипетский текст и сопоставлю его для наглядности со сложноподчиненным предложением у Фукидида. Для наших целей достаточно сопоставить переводы текстов в том виде, в каком они даются авторами. Египетский текст представляет образец лапидарного языка, тогда как греческий текст является примером тех многочленных (полиартрических) периодов, которые нам известны по искусным произведениям греческих и латинских классиков и которые в сравнении с современными текстами производят впечатление ушедших в прошлое изобилующих парусами фрегатов древних мореходов. Фукидид (употребим теперь другой образ) возводит в приведенном отрывке местами пятишестиэтажные сооружения. На примере древнеегипетского языка Димке демонстрирует появление второго этажа, то есть не совсем в нем отсутствующих, но очень экономно в нем используемых относительных придаточных, и подготавливает нас, таким образом, к исследованию существенно отличающихся отношений индоевропейских языках.
Из работ германистов сильнее всего стимулируют дальнейшие поиски и размышления четкое описание фактов у Кречмера и теория Г. Пауля. Я сопоставляю их с намерением выявить многообразные корни богатства форм сложноподчиненных предложений. Я надеюсь, что смогу таким образом внести вклад в более обширную систему, которую можно получить, видимо, только на основе универсального сопоставления. Но это задача будущего.
1. Примеры лапидарной и полиартрической речи. Происхождение египетского релятава
Приводимый Димке древнеегипетский текст из "Истории Синухета" (Sinuhe В5) гласит:
"Я совершил хождение на юг | я не намеревался идти в резиденцию | я полагал: возникнут битвы | я не верил: я буду жить после них | я перешел воды Маати недалеко от Сикоморы | я пришел на остров Снефру | я пробыл там на поле | я отправился рано | начинался день | я встретил человека - стоящим поблизости | он приветствовал меня почтительно | он боялся | подходило время ужина | я приближался к "городу быков" | я переправился туда на корабле - не было на нем руля - в веянии западного ветра | я проследовал мимо... | я направил свои стопы на север..."
Грамматически расчлененный период из Фукидида (Hist. belli Pelopon. VII / 69, 2) выглядит следующим образом:
Никиас
положением вещей полностью смущенный и видящий
сколь велика и близка уже была опасность - ибо уже были почти готовы отправиться - и полагающий - как это бывает большей частью при сражениях столь
большой важности - - всюду еще чего-то недостает - и еще недостаточно сказано призвал опять отдельных судоводителей
Называющий их по имени их отца и по их собственному имени и по их роду и призывающий каждого в отдельности никто не должен рисковать тем
что он к славе своей прибавил никто не должен дать померкнуть тем доблестям
которыми блистали предки и напоминающий об отечестве которое наслаждается прекраснейшей свободой о предоставленной в нем всем гражданам свободе устраивать
свой образ жизни и говорящий иное что люди обычно совершают которые находятся в подобном положении которые не страшатся того что кому-то могло бы показаться устаревшим и также то, что люди в подобных случаях говорят похожего друг другу
что относится к женам детям и богам отечества считая это, однако, полезным в данном положении.
И без моего комментария ясно, почему автор в египетском тексте видит отражение "духа египетской культуры", а в греческом тексте - отражение многообразной расчлененной сущности эллинизма. Результатом его наблюдений является утверждение, что в текстах из сочинительного демонстратива возникает подчинительный релятив . Если говорить точнее, последний знак можно обнаружить повсюду и в древнейших текстах; однако в них он встречается редко, а впоследствии появляется значительно чаще и в тех местах, где первоначально выступал только первый. В тех случаях, где мы, согласно Димке, в любом индоевропейском языке должны ожидать примерно следующей последовательности предложений: "Когда настал день, я встретил человека, который с почтением приветствовал меня, поскольку он боялся", - в древнеегипетском тексте предложения стоят рядом, не будучи связанными друг с другом. Но такое преобладание паратаксиса не становится существенно меньшим при переходе от более торжественных к обыденным прозаическим текстам и в более позднее время под влиянием греков и римлян, когда наблюдается большая легкость и гибкость. Если бы возникала необходимость раскрыть содержание понятия "лапидарный язык", которое вполне приложимо и к греческим, и к римским надписям на камне, то, как я полагаю, вряд ли можно было бы найти более яркий образец, чем тексты на высокоразвитом языке древних египтян.
В материале, который анализировал Димке, имеются необычайно интересные с языковедческой точки зрения факты. Постараемся уяснить себе эти факты путем конструирования по их образцу и с помощью выработанных нами для этого понятий. Если я, начав рассказывать по-немецки, скажу es kam ein Mann "пришел человек" и затем употреблю to-дейктическое указательное слово то это вовсе не означает, что оно является истинным относительным местоимением. По-видимому, в праиндоевропейском языке существовала (неизменяемая) указательная частица. Вопрос: как же обстоит дело с семантической и с синтаксической функциями этой частицы? В повествовательном тексте ни о каком demonstratio ad oculos не может быть и речи. Но надо подумать, не находился ли до того, как сформировалось четкое анафорическое употребление, все же дейксис к воображаемому на переднем плане. Если я стану рассказывать: "NN жил сто лет тому назад в Вене. Там тогда были..." - то действует дейксис к воображаемому. Скажем же еще раз: es kam ein Mann (и далее) to. Можно предположить, что рассказчик в своем воображении как бы указывает пальцем на то, что перед ним находится. Относящийся к теории языка вопрос о происхождении релятива в четкой формулировке гласит: чем отличается известный в наших языках релятив от такого дейксиса к воображаемому?
Бругман вообще не усматривал здесь никаких различий; надо было бы показать ему факты древнеегипетского,языка, подробно описанные Димке. Из них ясно по меньшей мере, что древнеегипетское to было в сущности не ретроспективным указанием, а при таком употреблении проспективным (катафорическим) и что для возникшей позднее потребности в анафоре был изобретен специальный дополнительный знак. С точки зрения теории языка это наиболее интересное наблюдение в работе, которую мы рассматриваем. Ведь дейксис к воображаемому не нуждался бы в дополнительном знаке; если то, что имеется в виду, стоит перед моим, говорящего, внутренним взором и перед внутренним взором моего слушателя, то для указания на него, достаточно простого to. Напротив, по-иному обстоит дело в том случае, когда в своем высказывании я как бы оборачиваюсь назад и намереваюсь указующе еще раз затронуть только что произнесенное слово и с помощью номинативной значимости этого слова обратить внимание слушающего на тот же самый предмет. Такое обращение назад является первым шагом в конструировании релятива; этот шаг ведет к релятивной частице (Relativpartikel).
При втором шаге к такой частице добавляется полевой знак, и она превращается, таким образом, в (склоняемое) местоимение. Это прогресс, который, вероятно, можно было бы подтвердить полученными (путем конструирования) примерами из индоевропейского языка. Для точности необходимо сказать, что деление на первый и второй шаги не имеет в приведенном анализе временного значения. Это чисто логическое расчленение. Такие шаги не зависят друг от друга, они могли совершаться одновременно и независимо друг от друга. Само собой разумеется, что я не в состоянии оценивать содержательную корректность интерпретаций Димке. Я могу лишь сказать, что если я правильно понимаю Димке и если он надежно обнаружил и описал первый шаг, то языковед этому не удивится, а, наоборот, подумает, что тут нечто такое, чего в результате чисто феноменологического анализа можно было бы где-либо ожидать. Возможно, когда мы научимся лучше видеть подобные вещи, этот шаг можно будет обнаружить с большей отчетливостью еще где-нибудь. Для древнеегипетского языка было бы желательно узнать, в какой мере возникший релятив впоследствии приобретал временные, условные и т.д. оттенки значения или объединялся с обозначавшими их специальными знаками. Этого вполне можно было бы ожидать как развития, параллельного истории индоевропейского языка.
2. Тип по Паулю
Релятив - анафорический знак kat'exochen. Когда и где он возник, сказать трудно ввиду известного всем многообразия союзов и гипотактических образований. Можно ли, следовательно, считать появление релятива в каком-либо языке искомым источником наличия в нем многообразных гипотактических форм? Ответ: нет; существуют ведь и другие способы возникновения релятива. Избежать опасности, связанной со слишком быстро сконструированной на основе единственного принципа теорией, можно в том случае, если на основе ясных примеров будут выявлены образования, имеющие иную структуру. С чисто формальной точки зрения и исходя из простого предложения, при этом происходило, видимо, либо расширение, либо объединение: в первом случае (грубо говоря) из одного предложения возникают два, а во втором - из двух одно. Среди языковедов имеются и последовательный представитель теории расширения - Г.Пауль. и последовательный сторонник теории синтеза - П.Кречмер.
Это противопоставление не взято с потолка. Даже внешне оно прослеживается в том, как Г. Пауль после описания распространенного простого предложения (Ein-Satz) озадачивает читателей своей книги заявлением: "Уже в предшествующем изложении мы переступили границы так называемого простого предложения и затронули область предложения сложного. Ведь при подлинно историческом и подлинно психологическом подходе становится ясно, что мы не можем настаивать на этом разграничении" (Paul. Die Prinzipien.., § 100; русск, перев., с. 171). Уже здесь содержатся элементы полемики, она приобретает отчетливую форму в вопросе, как же было вначале. Пауль оспаривает не только основной тезис, в который, согласно Кречмеру, верили специалисты "начиная с Аделунга", но выражает свое несогласие в виде ошеломляющего утверждения, будто бы истинный паратаксис вообще никогда не существовал. "Мы уже видели, что при подчинении один из членов может обладать известной самостоятельностью; с другой стороны, ясно, что сочинение с полной самостоятельностью отдельных предложений вообще не встречается, что предложения не могут быть соединены друг с другом, не вступая при этом в своего рода подчинительную связь" (Paul. Ор. cit" S. 147 f.; выделено мною. -К.Б.; русск, перев., с. 175). Другими словами: вначале был гипотаксис, и он никогда не был преодолен.
А что же сказал бы Г. Пауль о древнеегипетском тексте? По-видимому, следующее: здесь еще отчетливее, чем где-либо, вы видите, что я прав. Ведь вы не станете меня убеждать, что рассказывающий о той встрече ранним утром случайно расположил предложения в той последовательности, в какой вам это необходимо, чтобы, прибегнув к помощи трех соединительных знаков, сделать из нее настоящий индоевропейский период! Нет, египтянин выстроил предложения в точно такой же последовательности, как и вы, чтобы одно из них уточняло другое и из них возникла бы логически стройная речь. А это и есть именно то, что Г.Пауль называет подчинением. После этого нельзя спорить, можно лишь спросить, соответствует ли его понимание существу дела и целесообразно ли оно. Является ли непременно придаточным предложением любое предложение, которое каким-либо образом "детерминируется" соседним предложением? У такого специалиста, как Г.Пауль, несомненно, имеются "исторические и психологические" причины для того, чтобы отказаться от распространенного мнения и пойти своим путем.
Однако с феноменологической точки зрения слабым местом его теории является именно то, что представителям противоположной концепции он приписывает никогда не высказывавшееся мнение о "самостоятельности" (каждого предложения в паратактическом ряду). Если я как защитник критикуемых введу обсуждаемую нами самодостаточность предложения без указательного поля, это как раз то, что требуется для возражения Г.Паулю. Предложение может быть столь же самодостаточным, как и предложения логиков, и в то же время быть по содержанию необходимым в определенном месте четкой аргументации; его содержание может также уточняться или само уточнять в ткани логически организованного контекста. Но когда мы приступаем к рассмотрению гипотаксиса и его фиксированных форм, все это временно можно не принимать во внимание. Однако уже сейчас следует сказать, что необходимость вернуться к обсуждению всего этого возникнет позднее в соответствующем месте. О том, насколько оно необходимо, будет сказано ниже. Но пока мы изложим хорошо продуманную теорию Г.Пауля.

<< Пред. стр.

стр. 3
(общее количество: 4)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>